Якобы из-за тех подшучиваний возникли и сеялись нехорошие о ней слухи.
Не только от Веналия, но и от других шахтёров ей особенно доставалось в душевой, где, закончив смену, вместе мылись мужчины и женщины. Взаимные шутки и всяческие подначки сыпались там непрерывно в сторону обоих полов, образуя взаимную общую потеху, и это было настолько привычным, что места никаким обидам не оставалось.
Но однажды в клети, при спуске смены к горизонту кто-то сунул в руку учётчице листок с небрежным и неумелым карандашным рисунком, изображавшим нагую Еву в окружении козлов. Рогатое стадо взирало на жену Адама вожделенно-тупо и как-то угрожающе.
Виновника долго искать не стали. Оскорблённая девица закатила скандал очутившемуся поблизости Веналию, хотя он всех и в том числе её уверял, что на него вешают напраслину.
С подачи бригадира Веналия вскоре чуть ли не до смерти избили поселковые кулачники, и, собственно, это явилось причиной его выдворения из кадрового производственного ядра, то есть – непосредственно из состава горняков.
Около месяца он провалялся в больнице.
Но мстящему вроде как и того ещё было мало.
Другой человек, партийный захребетник, пакостил по основаниям просто вздорным, касавшимся только его самого, но раздутым до идеологизма. Сначала, видя, как заготовщики по-доброму воспринимали их изображения, он попросил Веналия запечатлеть и его личность. Тот, как будто чувствуя подвох, отказался, причём наотрез, при всех, кто находился рядом. Захребетник не отставал. А когда сюжет лёг на листе, взорвался: ты из меня сделал карикатуру, исправь! И пошло-поехало.
Партийца, представлявшего трестовский комитет, шахтёры знали за человека, готового заложить любого и за любой пустяк. А тут был повод пресерьёзнейший, тянул чуть ли не сразу на очернение партии, а, значит, власти. По доносу могли пострадать и другие, как свидетели и даже как сообщники; таких найти не составило бы труда, слегка их чем-то мелочным припугнув; но теперь не кто иной как сам бригадир вынужден был остерегаться усложнения и затягивания конфликта: основное-то состояло в слаженной работе, в выполнении плана.
Партиец же затаил неприязнь. Веналию он то и дело пенял на утренних разнарядках – что-нибудь, мол, не обеспечено, где-то промедлил, действовал не в согласии с общей задачей, стоявшей перед бригадой. Позже, однако, выяснилось, что это была только внешняя сторона. Неприязнь уходила вглубь и просилась выйти оттуда.
Примерно в таком вот виде разворачивалась травля. В то время её тяжёлое, нудное, непрерывное воздействие хорошо соответствовало цели подавить каждого, кто мог хоть чем-то вызвать подозрение в непохожести на усреднённый образец, в строптивости, не говоря уж о сопротивлении. Травлей безо всяких реальных подоплёк режиму удавалось легко смять волю даже человеку стойкому и храброму.
Достоинство и честь не имели при этом никакой цены. Личности указывалось, насколько она ничтожна и как велика над нею власть, порой выражаемая в самых скромных полномочиях.
Веналий, хотя ему и хватало терпения и выдержки, не мог не обеспокоиться непредсказуемостью последствий, к которым были способны привести нахальные, несправедливые наскоки.
От села, где я жил, до стоянки заготовщиков около четырёх километров. Будет вернее сказать: это расстояние – от окраины села, до которой на добрых два с половиной километра протягивались ещё улицы.
Когда-то, ещё в царское время, после столыпинских[11 - Столыпинская аграрная реформа. Проводилась в России с 1906 по 1917 г.г. по инициативе председателя Совета министров Петра Столыпина. В настоящее время признаётся как успешная.] расселений нищего народа по свободным имперским землям, все улицы здесь были уставлены домами, а те отстояли один от другого почти на одинаковом удалении – в соответствии с шириной просторных и щедрых частных наделов. К началу Отечественной домов уже насчитывалось раза в три меньше. Убыло и жителей. Рядом с уцелевшими усадьбами запестрели брошенные участки. Таковыми оказались последствия проведённых в известный исторический срок насильных раскулачиваний и высылок подозреваемых или уже уличённых в небедности[12 - Имеются в виду частные хозяйственники, которые в Советском Союзе подвергались репрессиям и выселению по программе раскулачивания в 30-е годы XX века.].
Бывший крупный колхоз, приобретавший ауру зажиточного, хирел и захирел. Много его земель пустовало. В том числе прекратились заготовки сена с огромного лугового массива, куда приезжали и шахтёры. Те стали там полными распорядителями. Тележная дорога, которая вела к массиву заброшенными полями и частью по редколесью, почти на всём протяжении заросла; от неё видимой оставалась уже только узенькая сентиментальная тропа посередине бывшей проезжей части.
Заготовщики изредка к нам наведывались, пеше или на лошадях, торопясь вернуться обратно к своим делам. Посещения сводились к закупке самосада, свежего молока и куриных яиц у кого-нибудь на дворах. Пищевых продуктов от коров и кур, значительную часть которых нужно было сдавать государству по налоговым обязательствам, в июне – в пору сочных зелёных трав и избытка дневного света – у жителей хватало. И табак выращивали многие. Эти местные товары были единственными, которые продавались летом. Ещё у нас можно было купить водку – в сельповском магазине.
Мальчишки постарше меня на выкосы и в прежние сезоны бегали. Скучавшие по своим семьям и детям приезжие дядьки этому всегда были рады, угощали нехитрой едой с костра и даже хлебом, что для нас, нетерпеливо ждавших, пока на грядках у своих домов начнут наливаться заменявшие его зёрна кукурузных початков, было верхом желаний. В благодарность мальчишки брались помогать заготовщикам. Подбирали обронённые кучки сена, складывали копны, из леса натаскивали сушняк. А самое приятное было связано с лошадьми.
Доверялось их впрягать и распрягать, водить в запряжках с волокушами при стягивании копен, отправляться с ними на водопой, к озеру, лежавшему у края холма, около километра от палаток.
Я в первый же раз, когда дружки взяли меня с собой, испытал массу прелестей от визита.
Кони были моей кумирней. Рядом с ними я готов был находиться до бесконечности, не прерываясь, – любуясь их открытой и горделивой статью, внимательностью в глазах, потряхиванием чёлок и подёргиваниями кожи на крупах или боках, когда они таким образом сгоняли с себя рои мухоты и слепней.
Моложе других из приходившей ватажки и меньше всех ростом, я, к моему удовольствию, сразу ощутил наибольшее к себе внимание приезжих. И в первый же день меня посетило счастье отправиться к озеру в составе трёх измокших от работы, густо покрытых сенной трухой лошадок в общей связке и человека при них, в измятой, надвинутой на глаза и давно не имевшей своего первоначального цвета кепке, тоже всего в поту и в трухе, с выгоревшим до красноты лицом в затушинах от поранок углем, без какой-либо живой и осмысленной выразительности на нём, почти окаменелым от жара и мускульного напряжения.
Лошади едва тащились, но прибавили шагу как только увидели воду. Человек, не проронивший пока ни слова, разнял на них соединённые в одно недоуздки и оставил их, позволяя им самостоятельно продолжить путь, а сам уже спешно шагал к водоёму, на ходу снимая одежду. Раздевшись, он слегка пошарил ногами илистое дно и бухнулся в воду, занырял, зафыркал, с трудом удерживая кашель и расшевеливая ладонями мокрые сбившиеся редкие волосы на голове с проплешиной и с большими залысинами. Вокруг него заискрились брызги, пошли, раздаваясь, лёгкие, энергичные бугорки волн.
Я тоже заторопился раздеться. Водоём был проточным и неглубоким. Его пополнял родничок, едва заметный у склона. Своей половиною напротив, где по низкому, заболоченному берегу к озеру не было доступа в виде хотя бы какой-нибудь тропы, оно «отдыхало». Правую часть этой половины составлял застойный, как бы совершенно заброшенный и никому не нужный «угол», сплошь, будто одеялом, покрытый густою, непроницаемой ярко-зелёной ряской. Левее вода также была занята почти сплошь; на ней покоились отдельные пучки камышей, кувшинки с широкими плавающими листьями и глубокоёмными, пышными колокольчиками белых цветов, другая водная растительность, а ещё левее, обводом, захватывая и часть берега, куда мы подошли, тянулись вдаль одни камыши, и водоём в них уже терялся, ещё кое-где, в уютных лоскутных разводах, светясь и голубясь отражениями застывших на небе редких беловатых облаков и самого неба.
Было совершенно безветренно. Камыши стояли неподвижно, сонно-задумчивые, опустив книзу широковатые длинные листья и тяжёлые семенные метёлки, едва затронутые желтоватостью предстоящего поспевания. Где-то внутри этого массива неожиданно послышалось легкое шевеление стеблей, и в то же мгновение оттуда шумно взлетела испуганная стайка диких уток. Их потревожило наше появление. У берега лошади пили жадно и долго, расширив ноздри, пофыркивая и, не теряя природной бдительности, тихо прядали прижатыми к головам ушами. Поближе к камышам изредка слышались всплески выныривающих рыбок и прыгающих лягушек.
Я, наверное, промедлил, разглядывая пейзаж, и тут человек позвал меня, приглашая к купанию. Совершенно незнакомые, мы ныряли и плавали, заметно сторонясь и осторожничая, поглядывая друг на друга, как бы прощупывая, кто рядом и чего он стоит. Лошади уже напились и вошли в воду, ожидая, замочив хвосты, мотая головами и потряхивая гривами и чёлками. Они были готовы принять ванны.
На теле человека, поджаром и недостаточно загоревшем, я разглядел два стянувшие кожу продолговатые ровные следа, вероятно, от порезов или ударов чем-то острым, а также несколько затушинок, как на лице. С шеи на грудь на тоненьком шнурке свисал крестик цвета затускневшего алюминия. Человек указал мне место на берегу и попросил взять там и принести. В траве я нашёл ведро и полуистлевший ошмёток старого шинельного сукна.
И вот уже полным ходом идёт помывка подопечных.
Стоя в воде чуть ли не до плеч, я своими крохотными ладонями бью по ней, стараюсь повыше обдавать ею конские туловища, а главный на данный момент покровитель четвероногих черпает воду ведром и льёт её на них сверху, одновременно успевая работать и мочалом. То и дело он неожиданно опрокидывает ведро с водой на меня и, силясь не допустить раскашливания, громко, от души смеётся. Я тут же меняю направление своих действий, обрызгиваю его.
Помывка животных занятие неспешное, обстоятельное, но вот оно заканчивается, и нам уже, в отдых от проведённой работы, не терпится побултыхаться, поплавать, понырять ещё.
Улучив момент, я скрываюсь в воде под соцветиями и листьями растений, наощупь выбираю потолще стебель одного из них и, пятернёй скользнув по нему вниз, выдёргиваю из ила вместе с твёрдым корневым утолщением. Это иловый орешек. Очистив от коры его недозревшую по июньской поре горьковатую на вкус зерновую часть, подаю её человеку. Он смачно её разжёвывает, изображая удовольствие, и я повторяю ныряние несколько раз, доказывая этим, что, как всеведающий местный житель, могу угощать.
Нам обоим, освежённым влагою и движениями, легко, весело. Кажется, такое же настроение у лошадей. Их быстро подсыхающая на солнце шерсть начинает лосниться; от приятности процедуры в разных местах по коже, где под нею угадываются мышцы, пробегает озорная щекотка; они удовлетворённо перетаптываются, всхрапывают, блаженно, медленно поводят хвостами, по-другому блестят их вдумчивые глаза.
Слегка понукнув животных, мы выбираемся с ними из воды на берег, и здесь человек, поведя жестом руки от меня к одному из них и сопровождая этот жест ещё и непрерываемым хитроватым взглядом, дескать, ростом-то как ещё мал ты, подрасти бы, спрашивает меня:
– Коней не боишься?
– Нет, – говорю ему и присматриваюсь к ближайшей от меня лошади, стоящей ко мне левым боком. Это монгол, мерин. Старый, мослатый, подслеповатый. С толстоватыми бабками. Малость облезлый. Спокоен.
Такого бояться!
– И ездить умеешь?
– Умею.
– И садиться?
– Угу.
– Показывай!
Я понимаю это как вызов и явное сомнение в моих способностях. И после этого просить подставить мне ладонь, чтобы упереться на неё коленом или стать ступнёй, будучи уверенным, что меня подсадят!?
Другие как хотят, а я – ни за что!
Со знанием дела беру ведро, переворачиваю его вверх дном. Становлюсь на него. До гривы, за которую я знаю, как надо ухватиться, чтобы залезть, высоковато, но достать можно. Единственно, чем бы надо помочь, это подержать коня за недоуздок. Конь-то меня почти не знает, я для него чужой; он косит глазом, и, когда сделаю резкое движение, может от испуга или просто по инстинкту переступить ногами, чтобы я промахнулся. Вижу: недоуздок дядька удерживает, отпускать не собирается, и я уже полностью готов, чтобы подпрыгнуть.
– Этак и я мог, когда таким же был! – говорит человек с мягкой укоризной. – А ещё как?
Я ступаю с ведра; он подхватывает его и швыряет в траву, туда, откуда я принёс его.
Гляжу на человека. Он ждёт и вроде как знает, что я могу и по-другому. Едва заметным усилием глубже вгоняет в себя разгулявшуюся по лицу хитроватость.
– Ну же!
Проще простого!
Недоуздок по-прежнему в руке у насмешника. Отхожу от мерина шагов на восемь. Разгоняюсь. И с бега подпрыгиваю, цепляюсь левой рукой за гриву, и уже торчу низом грудной клетки на животине, вблизи от спинного бугра. Самое главное – не забрасывать локоть за хребет, – так уже хотя и висишь, но можешь соскользнуть. Надо опереться на него частью правой руки пониже локтя. Остальное – мелочь. Не зря, ещё когда меньше ростом был, приставал к старшим, чтоб поучили. Кони у нас в колхозе даже повыше, но грива мягче. У монгола она короткая, широкая, топорщистая, жёсткая, ровно щётка. Пальцами пришлось ухватываться изо всей силы. Зато вот теперь сижу…