– Молодцо-ом! – протягивает человек, довольный моей сноровкой да, кажется, и собой, – что сумел выявить её у меня. – Ну а с мастями как? Ты их знаешь? Сколько?
Я начал перечислять, загибая пальцы кистей рук:
– Вороной, буланый, пегий, саврасый, сивый, гнедой, рыжий, чалый… – Дальше у меня не шло. И разве мало?
– Всё?
– Угу.
– Маловато. Вспомни получше.
– Наверно, белый. Вот забыл!
– А красный?
– И красный! Только – не как флаг.
– Теперь всё?
– Всё.
– А вот и нет.
– У нас колхозный конюх кавалеристом служил. Я у него узнавал. Больше – не бывает.
– Ну, твой конюх. Видно, он плохим был кавалеристом.
Я опешил. Чтобы так об Егорыче, которому этот в сыновья годился!
– У него награды есть! – почти прокричал я.
– Награды – хорошо. Но что же он тебе не все назвал? Наверно, чтоб ты сам ещё разобрался? А?
– Не знаю…
– То то, не знаю. А вот запоминай: соловый, чубарый, серо-пегий, сиво-розовый. Случается, мастят и ещё как-то иначе. В разных местах – по-разному. Я тоже всех не знаю. Так-то…
– Ещё, может, сиво-бурый? – Я заводился, предполагая взять верх. – Который в сказках…
– Сивка-бурка, значит? Ну, если хочешь, давай и его…
Мы возвращались верхом, болтая как старые приятели, с толком исполнившие одно, общее дело. Пока, правда, не называли друг друга по именам. Не оказывалось момента удостовериться. Впрочем, помехой это ничему не служило. Дядька расспросил меня, учусь ли, есть ли родители, чем сейчас занимаются люди в колхозе, много ли приходит похоронок. О себе рассказал, что был женат и у них с женой был сын, который заболел и умер вот в таком же возрасте, как теперь я, а жена ушла к другому, и уже давно он один, хотя и тоскливо, но жить можно, хотел на фронт, просился, да не взяли – по здоровью.
День заканчивался, а солнце продолжало исходить яростным жаром. Душный воздух застыл и не подавал признаков своей жизни. Перед нами откуда-то сверху медленно опускалось и всё не могло опуститься сероватое птичье перо, а чуть повыше и в стороне от него, ещё медленнее, в разных удалениях друг от друга роями то зависали, то совсем ненадолго поднимались или опускались мелкие невесомые пушинки.
Мы подняли головы и увидели как в белесоватую, пронизанную солнечным теплом бездонную синеву стремительно взмывает сапсан со своей жертвой, очевидно, неопытным куличком или уткой, возможно, из той, вспугнутой нами стаи, которая, где-то немного отсидевшись, не вовремя, не дожидаясь сумерек, когда безопаснее, возвращалась к своему постоянному месту, к озеру и камышам, и, значит, – к своим утятам, оставленным прятаться, вместе, конечно, с селезнем.
Покорное небо предоставило хищнику один из никому не видимых воздушных потоков…
Мы соскочили с коней и готовились их спутать перед тем как отпустить на вольный выпас. Человек похвалил меня за подмогу и, завидя моих нетерпеливо ожидавших меня дружков и улыбнувшись, ласково кивнул мне:
– Поторопись! Я уж сам.
Только в следующий раз, дня через три, я узнал, что его зовут Веналием.
С тех пор я в течение, кажется, полумесяца навещал его едва ли не ежедневно.
Он был со мной прост, отзывчив, охотно рассказывал подробности своей жизни и работы – и как шахтёра, и о текущем деле вот здесь, на выкосе, разумеется, и о своих занятиях с картинами. Заинтересованно расспрашивал, нравится ли мне в школе, что я прочитал, что запомнил, много ли в селе коров, домашней птицы, собак, собирают ли местные жители дикие ягоды и грибы и какие, появляются ли близко волки и лисы. В настоящих заметках я только малой частью излагаю эти интересовавшие его сведения, позволявшие упрочить контакт.
Целыми часами, пока не подходило мне время возвращаться домой, я был при нём, готовый выполнить любое его поручение или просьбу. Набиралось их не много. Кого-то позвать подойти к нему, принести ковшик питьевой воды, привести для работы пасшегося коня.
Я чувствовал, что со мной Веналий становился теплее обычного, раскованнее и что он доволен тем, что не кто другой, а он удерживает меня возле себя, особенно, когда он занимался творчеством. От меня, впрочем, не укрылось то, что чем далее мы общались, тем отчётливее и заметнее проступала на его лице завеса тяжёлой грусти и скрываемой сдержанности, даже, казалось, тревоги.
Состояние в нём двойственного, на что я уже обращал внимание, до крайности возбуждало моё любопытство; оно интриговало тем, что Веналий как будто вовсе не хотел, чтобы я интересовался им больше прежнего, желал бы ограничиться, но сильно стыдился заговорить об этом, а ещё и того, что не мог не видеть и не сознавать, как легко обнаруживается для меня его постоянная такая игра с собой.
Один пример заставлял меня укрепиться в этих суждениях, которых я, в свою очередь, также стыдился, полагая, что они вели к сомнениям, в тот момент вовсе неуместным и никак не обоснованным, но уже не мог пренебречь ими. Случилось это в один из тех посещений выкоса, когда мне уже казалось, будто в любой час, как и раньше, когда я здесь появлялся, всё должно бы соответствовать той же ровной череде приятностей для меня.
Я нашёл Веналия работающим с акварелью.
На листе были пока только общие очертания пейзажа с изображением части луговины с копнами. Когда я подошёл, писавший улыбнулся мне, первый со мной поздоровался. Я стоял и смотрел. Не прерывая сеанса, Веналий обменивался отрывочными тихими фразами с подошедшими заготовщиками. Говорили о сенных делах.
Несколько раз он сосредоточенно и коротко взглядывал на меня и, как бы подбадривая меня или извиняясь, прищуривался. В такой ситуации я не мог рассчитывать на внимание к себе в непосредственной форме, но хорошо чувствовал, что возникшее между нами единство не отброшено и, должно быть, только усилилось.
До этого я уже имел представление о рисовании, но не о школьном, поскольку в школе рисование не преподавалось, а о домашнем или, вернее сказать, – общем и то в связи с использованием не карандашей и красок, которых достать было большой удачей, так как в село их не завозили, а – лишь простых чернил. Людей, умевших рисовать сколько-нибудь занимательно, а тем более пытавшихся стремиться к оригинальности и, значит, творить, я вокруг себя не знал. А что до живописи да ещё и в её настоящем виде, исполняемой наглядно, то всё тут оставалось для меня расплывчатым и неизвестным.
И вот теперь я наблюдал её как процесс, объединявший и создаваемое произведение, и его создателя, и меня самого – в числе тех, кто вправе по-своему оценивать исполненное, признавать или не признавать его.
С процессом, его значением и собственным соучастием в нём я не прочь был разобраться сходу. Конечно, это представляло собой блажь. Но огромной ценностью оказывалось появление в моей детской жизни человека нового и в такой незнакомой для меня роли.
Удостоиться его внимания значило многое. Пацаны одно, а тут настоящий взрослый. Из нашего села взрослых, мужиков позабирали на фронт или порепрессировали. Оставалось человек пять – самых старых и инвалидов. Мне было чуть за восемь, отец также отсутствовал, сгиб на войне, и так хотелось взрослого мужского участия, поддержки.
Я уже мог ощущать её, находясь рядом с художником, когда мы с ним купали коней и вместе купались сами да и в другие, восхищавшие меня, предыдущие дни.
Но в тот раз я так и остался отгороженным от него другими. И я не сумел обратиться к нему сам. Огорчённый и подавленный, я отправился домой чуть не плача.
И хотя позже я был вознаграждён сполна, остаток неясной обиды и замешательства всё никак не сползал у меня с души. Восстановить равновесие в ней представлялось мне очень важным. Даже несмотря на то, что я ни в чём не мог бы упрекнуть Веналия. Перемены во мне он мог просто не замечать и с полным правом считать, что они его не касаются, даже если бы он и знал о них. Что ему за дело до таких мелочей? Но именно с того случая пошло накапливаться во мне что-то в отношении к нему пристрастное, оценочное, прицельное, во многом выражавшееся хотя и не зрело, но уже и не совсем по-детски.
Я теперь понимаю, что тут более всего привлекало меня, конечно, всё касавшееся в нём занятий художественным творчеством. Но уже не обойтись было и без остального, биографичного, что ли.
С наибольшим волнением воспроизвожу здесь то, что входило в память и укреплялось в ней уже по мере этого возраставшего во мне всматривания в него, благодаря чему я начинал, кажется, особенно остро осознавать, как ещё вопреки малым моим тогдашним летам я быстро вникаю в настоящую взрослую жизнь и сам необратимо взрослею и помещаюсь в ней.
Во многом этому содействовали разные происшествия, хотя и самые заурядные, но каждое из которых становилось для меня веховым.
Как-то неожиданно разгулялась гроза. Полил сильный дождь, и он продолжался довольно долго, часа полтора. С мальчишками я тёрся на выкосах. Все в момент намокли, и было решено покинуть луг.
Летней обувки тогда никто из нас не носил; её не водилось; ходили и бегали босиком, то и дело поранивая стопы. Но это никого не удерживало, не пугало. По-другому-то всё равно было никак нельзя. Не сидеть же безвылазно по домам. Забавы, шалости, прогулки, даже проказы – без них куда же? Да ещё летом!
При дождях мы часто не прятались, а, наоборот, выскакивали и подставлялись под них – порезвиться и показать, кто посмелее и повыдержаннее. Полагалось в этом случае быть и совершенно нагими – для полноты ощущения, что ты сливаешься с природой и тебе в ней комфортно и приятно, пусть это будет хотя бы и не ласковая, тёплая и желанная телу купель, а сплошная, давящая, туманистая, словно в пару, осыпь холодных и колючих капель или даже увесистых градин. Не говоря уж о молниях, часто вспыхивавших где-то совсем рядом, и следовавших за ними обвальных, ломаных, тяжёлых раскатах грома.