Далеко за пределами чистого круга завыли волки, кто-то из эльфов, смеясь, кинул в них светлячковым ворохом росы, и в распеленутой музыке звезд – которую я вдруг услышал! – я лежал и умирал. А вокруг, иногда почти касаясь меня рукавами легких тайных плащецов, танцевали эльфы.
4
Вот так я и попал к Элизеру. Вашему веку – и особо вам, питомцам Метары! – имя его известно широко, могущество его легендарно. Но не побоюсь признания: я не любил его тогда…
О, я был благодарен до поры до времени за спасение и все такое. Заискивал его похвалы, как ищете вы благосклонности старшего ментора, ждете тщетно признания ваших успехов. Но был он слишком непостижим для детского разума, а можно ли любить непостижное всем теплом души? И потому прошу сейчас прощения. За то, что Элизера – не объять словом. За то, что будет изображен он весьма отдельными гранями, как… знаете? Как ваше изображение в дражайшей призме на скоморошной ярмарке, пошедшее цветными лоскутами! Но жизнь прожита так, как она прожита. И было бы прикрасочно для меня рисовать того Гаэля более сметливым, более правдивым, более благородным.
Но достаточно сказать: я не любил Элизера тогда, но люблю сейчас.
Я спохватился от жаркого света, так еще и бившего в очи осквозь крашеную ситцевую занавеску, что тело все, опережая осязанья калечий, будто полнилось желтым пресчастным туманом. На падужке сей вышились золотые затейные руны, доподлинно живые – аки рыщущие по высокой волне паруса-полотна Коголанских шебек! Славливая вздохи ветерка из-за фрамуги и расплетаясь затем по комнатке яркими жовтневыми выдохами…
– Ах, вы проснулись, сударь! – вознесся от угла (верно, я и спохватился ее шагов?) чистый девичный глас, тоже солнцедарный, желтый и яркий, как медовый одуванчик. – Но остерегитесь, пожалуй, резкостей, вы еще недостаточно славны!
Вольная высокая речь, ах, не родная Коголанская, но ей же штильная, какой в Метаре оттоль прибытия не слыхал, причудила, будто и в Элизиуме уже? Но нет – аах! Болесть в боку потянула желостью при первом же порыве к Ней… и я неуклюжно заерзил вполоборота, морща напотелую простынь. Но тянулся-тянулся через солнце в глаза, радостно, и – ох, Метара! – тщась-таки углядеть заботницу и постыдно краснея от немощности. И еще зардел боле, когда дева (cher grisette!) явилась в мой кругозор.
Ах, но ее звали Летта! Так она открылась абье (ну, немедля), но имя ее – будто бы я почувействовал ще при первом вздохе… Почувействовал! Ах, что за слово! В легкой зеленой хламиде с открытыми руками, сугубо домашней, и столь нечинно явилась передо мной! и руци – малые, загорелые, яркие, что плоды арменики, и – знамо! – востоль же нежные! и черные развейные волосы, но не в публичном бесстыдстве, а в шалом ротозействе лета и зефира! и тож зеленые глаза, ай-да заманные в поляны, где под нижними листвами сокрыты сластные ягоды полуденицы.
– Ах! Не извольте озорничать, сударь! – она уняла мой порыв, тронув тихо за плечо и пряча нежность-сладость за качнувшимися ресницами (ах, рифмическими!), но улыбаясь почитай несознанно. Ах, и голос, певчески славный, воспрял еще на диез выше. – Пожалуйста, мы не чинно знамы для нежностей! И рана ваша, как извольте чувствоваться, не столь еще ладна!.. Будьте же ласковы! – ладушка улыбнулась ще открыто, ах, всей дивной сутью, легким обликом пересекая солнечный луч, и будто солнцем же разбрызнулась… расплеснулась на берестовой столешнице под ситцево-золотым оконцем россыпью синих цветиков из цебарки, что тихонько звякнула затем у ее ноги.
Ах! Медуничный нектар, разбежавшийся по комнатце, так сластно защипал под языком, что я, кто по жизни и не говорун дамский, кроме детской болтовни с сестрицей, не мог теперь хозяйку послушаться, сам-то, аль садовый соловей, заслушиваясь себя:
– Ах, но какой вы фамилии? Вы такая, ах, если позволено молвить, душистая… Mademoiselle! Вы сочтете меня, ах… un mafle, insolent, что прежде представления внемлюсь о вас. Но такая прекрасная, ах… rose en fleur, поймите, я чувствуюсь в саду, ах… знаете, le jardin d'Еden, и не можется мыслить прочее, едва ль вдыхаю нежный воздух, которым, быть может, тремя вздохами назад дышалось вам! Ах, вечное расстояние вздоха! А ваши милые локоны – простите, что немлю о глазах ваших, но, voyez-vous, вы не смотрите! Ваши локоны – ах, суть вечный водопад Стиксеи, богини клятв, которые…
– Ах, сударь, вы немало кажете образованность! – смеясь, отвечала красавица, наконец оборачиваясь ко мне: ах, даже блестели веки! – Но поклянитесь мне пока слушаться моих врачеваний! S'il vous pla?t, добрый рыцарь, вернитесь на правый бок! – И, сама едва веря себе, но зеленясь глазами ярче эреландского колокольчика (ах, помните ли, учили мифические цветы в ликейоне?), склонилась ко мне, абы фея, и тепло целовнула висок: – Меня зовут Летта, сударь. Ну же, s'il vous pla?t!
– Но я, простите, – я отвечал, сконфуженно открываясь ее руке, – вовсе не рыцарь. А был простым солдатом у герцога Раваха… даже, – я смущался обмануть дражайшую сиделку и в малости, но лепетел сущий вздор, – даже просто лагерщиком, знаете, не латником и не возжевым… Но вы знаете ли романский? Voyez-vous, я отстал от корабля и потерял все… а! – я заворочался трепетно, чуть взокрылась налипшая повязка. – Но вы будете меня презирать, но в трактире, понимаете… и не было мне другого хода действий. Ах, меня зовут Гаэль, Гаэль Франк. Мой брат, mon fr?re a?nе, он небольшой сеньор, а я…
– А вы, mon chеri, – сказала она с необычайной простотой, смеясь моему лепету и переменяя компресс на ране толь бережно, что я более не чуял и ссадины, только прохладное жжение, как при прикосновении к Глаховым ду?хам в церкви, целебное и забвенное, – пожалуйста, здоровейте! Мы живем здесь легко, вы увидите, но у крестного множество свитков и даже folio, и он учил меня буквочтенью и голосу. Хотя, – она воздушно рассмеялась (ах, юница-коголанка, не отличить!) – на пальцах чтимо, что я ведаю по романски! S'il vous pla?t! – и, дразнясь, выказала язычок, розовый и нежный, как лепесток, и опять я разнежился в цветочном аромате ее выдоха…
– Вот! – воскликнула через минуту (али через вечность?), защитывая меня мягким льняным покровом. Но ей же наклонилась, и щекотные локоны зарадостно упали мне на щеку… ах, будто дружась в путаной щетине! И защепетала, по воздуху приглаживая над раной, заговаривая зудящий отек на латейной речи (ах, праматери языков!): Fiat firmamentum in medio aquanim… И зацеловала висок, доле и слаще: – Спите, мой рыцарь! S'il vous pla?t!
Дивно создана человечья память! Когда бы я ни воспоминал Фанум (местные важили так Элизерово капище), то воскрешались я и Летта, беззаботно кружащие по запойменному лугу в те краткие дни. Краткие ли? А перебирать, так и несчетно их было, проискривших через широкий брод, но все закрутились в бесконечный яркий свиток, где вглянешься хоть в малую искру – и вот она обретёт звук и вес. Не так ли все мы – искорками хранимся во Глаховой памяти, и когда воспомнит он нас, назовет громогласно имя, вот и оживем небылицей?..
– Гаээээль! – Летта мчалась к лесу, к нашей тайной клеверной полянке, и Белка, ее пегая кобылица, фырчала смешливо и той-раз косилась воспять, где я сам хохотал, разлененный, не желая шпорить молодца Алтея.
И вот – лежали-обжимались уже в мотыльковых клеверах, отмахивая пчелок и тяжелых шмелов, приглядываясь, не прямятся ли лепестки к бусенцу (а то и нежданному про?ливню?), лениво выбирая лучшие в котомку на домашний отвар, но главное – отыскивая счастный четырехлистник. Ах, это Летта когда-то кажила мне, кружа меня глазами и наивничая, подобно любой деревенской простушке:
– Ведаешь ли, что где феи в раю, знамы четырехлистники? Ибо любезный цвет Метары! Ибо заманила и Глаха: подмешала в травный сбитень, и возлюбил он ее торжество жарче меда. Так говорят… – и она смеялась, и щипалась, и шептала еще (пословно вспоминая с Элизеровой книженцы?): – И ведаешь ли, бо четыре листка суть четверик жизни и света, но толь, не сорвав ще, завежи, где часть чья, ибо та требна, куда спешишь путь. А коли съел целиком – то залежишься тут со мной навеки! – хохотала, целуя мне веки, щекочась, сама как медовный цветок, и дыша тепло: – Ну, Гаээль, проникни меня!
И Белка с Алтеем то фырчали в сторонке, губами тормоша клевер, не мокрый ли от росы, то, пожевав кратко, вскидывались челками, кабы слушая хозяйскую возню. И Алтей, ах жеребчик, тож начинал трясучить главой и гугукать, и Белка взметывалась обратно в луга, дразня дружка ржанием, ибо знала отменно, что круглый день – они вдвоем-одни в Элизеровом раю, как и славные всадники их.
Ах, что еще? Еще Летта знала немного ведовство – что-то Элизер ей давал учить, как тот заговор воды, или заговор земли, или ветра, или неба. Ну, чтобы небо было ближе, знаете? Что-то ведала про растения, как вот клевер, что-то и про фей, которые от цветов, кажут, и произошли. Ах, и гостила иногда у фей и те тож кой-то знайство дарили! Но больше любчила пернатый базар, и так славно пелась голосами их, что в любой раз, когда наигрались мы друг другом и влахались отдохновенно на горячей мураве, зачинала дудочкою свиркать губками, приманивая то зябушку, то гузочку, то ивожку, и те по-две и по-три слетались к ней на протянутые персты, блестящие колечками, словно к старшей сестрице на зов. И что-то чиркали ей на ушко, а Летта – еще свиркала в ответ, но мне отговаривалась, что и не язык, а лепет лишь детский, и надоть видеть. Иногда серьезнела и видела меня тож: брала тихо голову мою в мягкие клеверные ладоши, и теплым солнечным лбом, чутко щекочась, касалась чела, и будто слушала, и смеялась иногда:
– Ах, но ты такой мальчик!
– Ах, но мнится мне, – когда я обиживался, то вечно перескакивал на возвышенный тон, – что мадмаузель не вышечно старше! Но и мечом могу, и знаю искусства…
– Ах! – вскидывалась она. – Расскажи комедию, мне любы такие плутни!
И я, путаясь в старинных произношениях, тщился припоминать ей что-то из Аристофена или Плавтуса, что видел в Коголане на соборных пьяцеттах, когда, ах, прогуливали вечерние посиделки, и крепко-то получали затем деревяшками по пяткам, но все же прогуливали опять, ах, и казалось мне, что я и правда очень взрослый, что молодость была давно, а теперь…
– Летта-Летта, – лепетал я, ловя и целуя ее кудри, взметывающиеся надо мной как будто в потоках смеха, – но мне верится, Элизер благоволит мне, иначе зачем спасал меня в лесу? И не откажет…
– Ах, нет! – хохотала она, – Гаэээль! Ты мальчик еще. Но не сердись… – и сама целовала быстро-быстро, запрещая протесты. – Но поведай…
И так – с луга доносилось довольное ржание Белки, а я переведывал ладушке-Летте обычно ту сказку, которую любила. Вы знаете! Где дочка горшечника смело одевается юношей, и на рынке бойким язычком привлекает местного тирана. А тот, понимаете, переодевшись кожником, развеживал на рынке сплетни о себе – и то-то голубоглазая дева ему нарассказала! И милый мальчик (кхм!) столь-столь его привлек, что начал обхаживания, и девица сбежала, потеряв башмак. И как потом всему мальчишью по королевству меряли башмак, но не сыскали! Ну и, вы знаете! Потом, ясенно, отец-горшечник стался главным горшечником общины! Ха-ха-ха!
– А потом? – спрашивала Летта, опять целуя, медленно и нежно. – А потом?
Хотя и знала, что тут комедии конец. Но так волновалась сей выдумке, как будто потом – главное, что должно сбываться в сказке.
А для меня не было никакого потом, а было единое сейчас – синее небо в облаках, опустившееся близко-близко, сладкий клевер, тяжелые шмели, пролетающие прям-над глазами, и теплое воздыхание Летты прям-в ухо (и с каждым дыханием какие-то прядки ее волос взлетали, видимо, от счастья в воздух и щекотались обильно), и – вдруг по лбу! – шершавый язык Алтея, вернувшегося с победой и благодарящего хозяина за столь счастный день.
Раз-то визитовались мы и в Метаре, но кратко. Я и не запомнил ничего, кроме обильного рынка (и кривых деревянных тротуаров, проложенных над грязью!) – и потому лишь, что Летта блаженственно-долго выбирала и рядилась за ситец. Я же скучал сперва в лавке, слоняясь меж распяленных напоказ полотнищ, думая, что бы (может быть, а?!), предложить ей ко свадьбе, но не решился прерывать мою Летточку, лопочащую с хозяйкой будто на неизвестном языке, потом вышел к воздуху и глазел…
Оказались мы почти у края невольничьей части, где продажных выводили напоказ, и не девки даже, наохреные и наяхреные для пущей ляпистости, выводимые в блестючих ошейниках, задели мое нутро до желчи – что мне, если была Летта? – но сущие вьюнцы, с недозатертыми синюшными побоями на боках, с разбитыми коленцами, заплаканные и озябшие… бывшие ще давеча чьими-то свободными сыновьями? Хотя и язычники, но как же так?! О, Глах!
И кто рядился за них? Счастлив был смазливый мальчик, выбраный на двор богатой вдовы для утех ее жирных лях, ибо наче-то – прямой тротуар к содержантам борделей для омерзней-Сержебродов… ах! Это первый раз, пожалуй, когда я воспомнил отрока-себя и молча зашепетал губами благословение Метаре. Ибо, коли бруманками ея спасен, то ее ли воля? И уже не ярился на судьбу, что не сажен был чернобородым комендантусом на почтовый барк в Коголан, что зацепил смерть, что не имел начертанной служивой стязи, а только – здесь и сейчас – благодарен был истово, что не втуне сей рабской загороды мятусь душой, а со живой стороны только внемлю, молча кутаясь волчьей дубленкой… и так-то скулеж их душу разъел, что и молиться перестал, только кутался зябче.
– Гааэлль! Спешим – Летта выпорхнула как весенняя ластица, как музыка, как удача, но долго ще я молчал угрюмо, пока Алтей, тож фырча, месил недовольственно бурую грязь… вспоминывая потеряные глаза мальчишей, будто черный демон выпил до дна их души. О, Глах!
А так-то – в Фануме царила вечная весна. Стоило скрыться в Элизеровом лесу на пол-лиги, наверно, где не было людского лишнего сглаза, пробраться по сущей торопке от южной закраины безмерного леса, и начинало – ежели Элизер обважил тебя дотоле вещей водицей! – странно двоиться в глазах, будто слезцой прошибало… и надо было править тверже осквозь сей солнечный блеск, и вот уже галантусы выглядывали по бровке, и жарко становилось в накидке, и Белка с Алтеем радостно фыркали, нюхая райскую зелень, и прядали ухом на жужжащих мух.
И когда Летта остановилась на бивак на восхолмье, которого я не помнил… и вид открывался на чудную долину, но что за дол? ах, так был устроен Фанум, что были выходы, а были виды! А Летта сказала, что знать не ведает, что надоть спрашивать Элизера, но и крестный не помнит всё, но какая разница?! Ах, но как же, отвечал я, почему не разница? Если такая божеская делянка та долина, то как попасть? Но зачем, говорила, Летта, если это только картина? Ах, как ты несерьезна, сказал я, целуя ее и чувствуя, что душа теплеет наконец. И что, сказал, когда же мы поженимся? Я хочу быть с тобой вечно, и мы поселимся в той долине (Элизер даст нам волшебный посох в путь), и будем счастливы и беспечны до конца времен. Ах, ты смешной, покраснела она затейно, расстилая покрывало, но проникни меня! И еще, сверху нас накинула как бы сетку, воздушно-зеленую. А зачем? Ах, Гаэль, ты ничего не разумеешь о волшебстве, но шепчешь я краше солнца и луны? А если кто узреет меня, из магов, вот хоть кажут герцог Равах изрядный маг-чернец, то похитит и как ты защитишь, глупый мой?! А так сетка укроет нас, и будем мы в их глазах колыхающейся травой, пока не кончится наша любовь!
И так, правда, когда изнеможенные уже былись, когда Летта заснула, обнаженная и, ах, в брызгах моей любви, сияющая как солнце и луна, и черные ее волосы пахли медом как волшебственная трава забвенья, то над чудной долиной вдалеке загустело небо… и я было подумал, разглядев далече очерк замка, а не на Метару ли смотрю?.. и тучи взвились над замком, как бы и впрямь чернеца душа, и забило солнце алым лучом сквозь прореху в той душе… а может, и не солнышко уже, а глаз его кроворизный? И так порскал по холмам и долам, то ли врагов полоша, то ли что, но Элизерова зеленая сеть хранила нас, и через несчетность тревожных выдохов моих (и Летта даже жалась во сне ближе и губами искала) темень над замком то ли, а то ли просто над скалой чудной? – темень рассеялась, и опять было теплое солнце, ложащееся отдохнуть в зеленую долину, где ручей блестел, как несбыточная слеза счастья.
5
Элизер!
И первое впечатление всегда, как старик грузно ходит по комнате – в пестром парчовом халате, вышитом жар-птицами, серебряными единорогами и прочими легендарными живностями, и яркие бока их перевиты бесконечными лентами заклинаний на неизвестных мне алфавитах. И с колыхающихся складок – звери сии то и дело косятся на меня вспыхивающим зраком, ленты те будто вьются всерьез по комнате, и самый эфир дрожит и мерцает всеми пылинками дальних стран. И где сейчас прошел маг, выдохнув неровно, оживают минутными вихрями бесчисленные complеtive sujets его воспоминаний.
Я сказал старик? Ох, стариком он не был, но я сам, быстро выздоровев, бысть юн и беспечен, и любой прошедший (проковылявший!) дорогу жизни более, чем на треть, уже казался мне посланником смертных сил! Для чего, вздыхал я тайком, ходят среди нас сии старцы, неспособные насладиться счастьем текущего мига – смехом смуглянки за окном, запахом свежего хлеба с кухни, гладкостью молочного яблока, сжимаемого в кулаке, вкусом ручейного воздуха по весне и видом самого-себя-молодца, ладного и складного, в волшебном зерцальном стекле? Для чего мучают нас они разборами минувших бед, сомнениями в будущих наших победах, вечными советами не к месту в юношеских делах?
Но Элизер живо охолонил меня. Боже мой Глах! Если в ликейоне незадаром дразнили заумником и отмечен бывал громкими отличиями каждый семестр, а вот же… будто бы очутился даже не в ликейоне, бесславно брошенным на второгодье, а беззубо посещал la cr?che на руках кормилицы. Ясли-ползунки! И круже, помните ли, – все было большое и яркое, искрилось и путалось в слабых глазах, но совершенно невпонятное. Удивительный мир высочных существ! Или еще аналогия – ежели бывали с благородными родителями своими в новомодной Королевской Опере и слышали распевку оркестра, то что могли восприять из этакой какофонии? Путаной, как и сие предисловие. А между тем, все звуки в ней – части нерасслышанной мистерии!
И вокруг – торжествовался дивительный мир Елизера. И даже от тщетностей моих припомнить и изложить мало-мальски складно (ах, мучался вчера!) – в очах ёрно рябилось-слезилось, мысли путались оглашенно, божно те уроки вторились разом в единый миг. Все было яркий и сумбурный сон, скопище диких слов, когда даже и увлечешься сей фантастикой… И так пребываешь в этом блеске часы и дни, будто под заклинанием, не зная зачем, но будто слушая отрывчато исповедь о чьей-то жизни!
О, Глах!
Элизер… я расскажу только какие-то фрагменты. А было их столько, что я раньше устану вспоминать, чем вы слушать! Но все же – самые красочные…
Сказать ли: человече, в обычаях тяжкий? Но уже было бы сплутовать, ибо, сколе тяжестный в слове и ходьбе, все же был он неуловим, как самая жизнь, когда можно лишь помнить ее чудно?е кичливое мгновение, только бывшееся в руках, но с каждым мигом ускользающее и выталкиваемое новыми песчинками впечатлений. И выпячивая дородную телесность (ах… сочная одышка-отрыжка, вспотевший дух по коридорам, плешная замятость любезного кресла в читальне), – менее всего был обычен. А был-быш-бысть – любого глагола мало для него! – фантасмогория, скопище любопытствующих знаний о природе вещей, блаженных наказов, заклинаний на мертвых языках… Был он и лечебник-звездочет, познавший обе бездны сфер, явственной и отраженной, и магистр-философ, познавший палитру радуги и даже более – все межцветные пространствия. И слово, бьющееся в поэме, в рифме с неслышимым чем-то, и орвис, в небеси воспарящий и бдящий за невидным чем-то, и вертопрах (в юности), перепутавший нечет и чет, и отшельник сугубый (ныне), шепчущий с каплями воды на родном языке… И разный с каждым солнечным махом, и отрывки мои – как сполохи узоров на его цветном халате.
Да вот и забавник ще: давеча, в добротном духе, едва я расплеснул ведрецо по камневой дорожке к дому (на листке опрелом скользнула пята), эва-на подшутил, что и ведрецо отлетело кудай-то в куст, пугливо беренча, а вода вся возбилась в несчетные капли круже бедовой башки моей, абы пчельный рой, и даже большеватая водяная царица заискрилась короной во центре дивного клуба, да и – аж взбрызгнулась жгучею струей мне за шиворот!
Но комната!..