Глебушка сдержал слово, не проронил матери ни звука ни в тот вечер, ни после. Однако давящее чувство беды росло и росло в Никите, словно снежный ком, что катился с горы. Ком матерел, пучился, всё толще наливался кручиной неминучей разлуки с домом, с Полей. Не отходила сердцем, не оттаивала она. И по-прежнему была к нему ровна, прохладна. Это мучило её, но что она могла с собой поделать?
Видел это Никита и с необъяснимым больным ликованием уже загодя выдёргивал себя из этого дома, из этой семьи, в каждую свободную минуту выменивая по окрестным селениям пустяк зерна на свои личные вещи. Вещей становилось всё меньше. Значит, и его самого оставалось здесь все меньше? Пускай. Зато больше хлеба своим на чёрный день!
– Никиш, – сказала Поля, – ты б уж не трогал второе своё пальто. А то ж все свои рубашки, кустюмы, сапоги вжэ повытаскал. Всё сменял! Ничо своего не оставил. Шо это на тебя накатило? Или ты не сбираешься посля войны жить?
– Жить-то оно мне надвое помечено… Доведётся… нет ли… Без пальта без моего не завянете. А не станет хлеба, тут уж не до пальта. Вот завтра в последний разок сбегаю в Мелекедурики и тем бал кончится. Трындец!
На работу, на чайную плантацию, которую мотыжил, он прихватил утром и пальто. Вечером, не заходя домой, уплясал в горы, в селение.
Начинало уже темнеть. Никто не брал то пальто, и всё ж в Мелекедурах охотник грузин наскочил-таки, дал три пуда пшеницы. Хоть и сдешевил Никиша, но отдал. На пустой карман и грош хорош.
Бодро молотил он домой и совсем не догадывался, что в те же минуты чёрной птицей постучала к нему в окно почтальонка Аниса, жена Аниса Семисынова.
Дрожащей рукой Поля взяла повестку. Румянец на щеках померк, лицо побледнело. Хотела что-то сказать, раскрыла рот, а говорить не могла. Будто задыхалась, ловила ртом воздух.
– Да возьми ты себя в руки! – прикрикнула Аниса. – Не одного твоего утребовали. Видишь, какая кипища? Надо разнести. Завтра к десяти с вещами. Ох, Господи-и… Земля треснула – зверюга Гитлерюга напал. Зло-ой собаке мно-о-го надо.
Поля молча заплакала.
– Не опускай крылья, – жалела Аниса. – Чего так убиваться? Мой Анис – а плановали разом с твоим в конники брать – полные уже два месяца как воюет. Хорошо воюет. Колошматит немчурят и не жалуется. Только ленты в пулемете успевает менять. А вчера, слышь, письмо было. А в письме кусок голубой ленты. Это он Катюшке… Кабы ты видела, как она обрадовалась, как плакала с радости. Вишь, и контроль над письмами пропустил. Анис Христом-Богом просил: не выбрасывайте, прошу вас, это я дочери, она у меня немая. Э, какие добрые. Посочувствовали.
Поля и Никита не спали ночь, укладывали мешок, и не было такой вещи, что легла туда не окроплённой жениной слезой. Он не ожидал, что вот так будет. Внове, в странность ему было, что за мерклым, тихим разговором она всю ночь проплакала. Казалось, этими отчаянными слезами она молила прощения за то, что была с ним и лишне суха, и лишне строга, и лишне холодна. Вот только поняла и жалею. Что же теперь сделаешь? Что? – спрашивали её слезы.
Он мог читать слёзы. Он всё понял, пожалел и простил. Его душа успокоилась, зажглась верой в проснувшуюся взаимную любовь Поленьки. Он весь сжался, налился гневом. Теперь он знает, что будет до смерти биться вот за эти счастье дарящие слёзы, вот за эти покаянные взгляды, вот за эти дрожащие в беде руки, вот за эти нежные прикосновения её щеки к его щеке. Комок поджало к горлу. Стис-нул мешок, куда в бережи опускались самые необходимые ему вещи, потянул к груди. Забыл, что это мешок, принял за автомат, готовый к атаке.
За эту ночь в нём сделался желанный переворот. Он пойдёт туда не ловить первую попавшуюся вражью пулю, нет. Он ещё так подерётся, что ему никогда не будет стыдно ни перед этими слезами, ни перед вздыхавшими во сне своими тремя богатыриками.
Первый проснулся утром меньшак. Поморщился на еле мерцавшую на столе лампу.
– Ма, а на что ты плачешь?
– Как же не плакать, сынок?.. Батька от нас забирають на хронт…
Антон подумал.
– А что такое хронт?
– Это где война, сынок…
– А что такое война?
– Война – это где убивають. Война – саме погане слово.
Брезжил, просыпался поздний дождливый рассвет. Пора была прощаться. Никиша посадил к себе на колени Митрофана. Митроша насупился, угрюм. Взгляд исподлобья.
– Разделался ты с первым классом на пятёрки, – рассудливо, как с ровней говорил Никита. – Похвальный лист ты уж и за второй выстарай, пожалуйста. Вот смотрел дневник, пока ты спал. Что ж, хорошо. Хорошо идёшь и по родной речи, и по русскому, и по арифметике, и по пенью. Пятёрики вкруговую. Так и держись дальше. Не балуйся. А то за громкое поведение да за тихие успехи живо вымахнут из школки. И останешься при печальном интересе без высокого образования.
– Без высшего, – подправил Митя.
– Всё равно…
– Па, а какое оно, высшее? Вышей потолка?
– Вышей.
– На что оно мне?
– На хлеб будешь намазывать… Нам с мамкой не далось, так хоть Вы… Теперь ты самый старший в доме мужчина. Мужик Мужикович! Хозяйко! За что берёшься – дожимай до конца. Будь аккуратец в деле. В ком да в кучку на скорую ручку ничего не ляпай… На твоей совести подмога матери, забота про младших. Ты понимаешь?
– Угу…
– Договорец-братец… Крепись… Ты уж постарайся. Я ненадолго покину тебя в старших. Поди, белый свет не углом сведён…
А Глебу отец сказал:
– Ты у нас теперь главная нянюшка. Некогда больше торговать воздухом.[52 - Торговать воздухом – бездельничать.] Смотри, чтоб Антошик рос у тебя без происшествий. Не обижай. Он самый малютенький. Три годушка малёхе всего.
– Три-то три… Да дерётся на все десять!
– А вот это твоя печалька. Отучи. Присеки хвосток. На то ты и нянька. Не доводи дело до сшибки, не будет драться. Не будет, отсохни у меня рукав!
Шутливый зарок подвеселил Глебку. Он вопросительно быстро глянул на Антонку на постели (все трое ребят спали на одной койке).
– Ну будешь, сумкин сын, драться?
– Не знаю…
Отец поманил по очереди к себе на руки и младшенького:
– Иди ко мне, маленький.
– Был маленькой, икогда в люльке качался. А тепере я быльшой! – отчеканил сердито Антон и надёрнул на лицо одеяло.
– Ты чего бастуешь? – спросил Никита и подождал ответа. – Ну чего молчишь? Коза язычок сжевала?
Боясь ухолодить сына, он сгрёб его вместе с одеялом на руки, потянулся прощально поцеловать. И тут заварилось невиданное. Мальчик с рёвом трубным стал вырываться, вывинчиваться из отцова кольца, отбиваясь руками, ногами. Тёплые со сна пяточки остукивали отцовы руки, грудь, лицо.
Никита размыто улыбнулся, выпустил сына.
В одной майке, босой мальчик зверьком забился под низкий барак-мазанку, что стоял на столбцах не выше локтя, и уж из той засады ни одна живая душа никакими калачами не могла его достать. На все растерянные уговоры выйти кричал одно и то же сквозь ливень слёз:
– Не пойду!.. Не пойду на твою войну!.. Не пойду!.. Я не пойду, а ты без меня не пойдёшь! Айдаюшки не пойдём вместях!..
Мальчик верил, что отец, не простившись с ним, не пойдёт ни на какую войну, а потому и не вышел из-под мазанки. Так Никита и ушёл, не попрощался с сыном.
С ночи всё подсеивал дождь.
По дороге в военкомат Никита говорил Поле: