– Да, – сказала Этни. Они поехали дальше и остановились снова в том месте, где обвалилась стена парка. – Здесь я обычно перелезала, чтобы опустить письма. По ту сторону стены есть дерево, такое же удобное, как почтовый ящик. Мне приходилось ночью полмили бежать по улице.
– А если бы наткнулась на воров?! – воскликнул Фивершэм.
– Натыкалась только на колючки, – сказала Этни и, сворачивая при въезде в ворота, подъехала к крыльцу длинного, неправильной формы серого дома. – Ну вот, у нас есть ещё целый день перед балом.
– Вся округа, надо полагать, соберётся? – предположил Фивершэм.
– Сельчане ни о чём другом и думать не смеют, – рассмеялась Этни, – отец пошлёт полицейских, чтобы те привели их, если вздумают не явиться, так же, как он привёл сюда твоего друга, мистера Дарренса. Кстати, мистер Дарренс прислал мне подарок – скрипку Гварнери.
Дверь отворилась, и к ступенькам шагнул худой, долговязый старик с осунувшимся, но свирепым, как у хищной птицы, лицом. Оно, однако, смягчилось дружелюбием, когда он увидел Фивершэма, а на губах его заиграла улыбка. Чужак мог бы подумать, что он подмигивает, но это его левое веко постоянно свисало над глазом.
– Ну, здравствуй, – сказал он, – рад тебя видеть. Ты должен чувствовать себя здесь, как дома. Если хочешь виски, шаркни пару раз ногой по полу. Слуги поймут. – После этого он развернулся и зашёл обратно в дом.
* * *
Биографу Дэрмода Юстаса нужно было бы подойти к своей работе с осторожностью, ибо, поскольку старый хозяин дома “Леннон Хаус” уже двадцать лет как не лежал в могиле, то к настоящему времени обрёл образ легендарного героя. Небылицы с его участием постепенно слагались в были, и любому ловкачу в тех краях достаточно было проявить находчивость и задвинуть историю о Дэрмоде, чтобы обеспечить полное доверие к себе. Существуют, однако определённые факты. Он применял практику древнего, тиранического гостеприимства, держал дом у дороги в Леттеркенни открытым для всех и даже чужакам навязывал ночлег и стол, что однажды испытал на себе Дарренс. Это был человек из прошлого века, который сердито взирал на перевёрнутый вверх дном мир и ни за что не хотел с ним поладить, разве что после изрядно принятого спиртного. Он – как римский патриций Кориолан, только пьяный – верил, что народ можно гонять, как стадо, с помощью палки, и тем не менее всегда помнил об умении держать себя в обществе даже наискромнейших из женщин. Горожане Рамильтона всегда с гордостью говаривали, что он, сухопарый, седовласый старик с болезненным лицом и осоловелыми глазами, качающийся от выпитого, но чудом удерживающийся в седле, даже будучи в наихудшем состоянии, когда скакал галопом сверху вниз по крутым, вымощенным булыжником улицам, верхом на крупной белой кобыле, доставшейся ему из семнадцатых рук, со своим неразлучным другом – шотландской овчаркой, – никогда никого не сшиб с ног, за исключением одного человека. Здесь следует сделать пару примечаний. Он побаивался своей дочери, которая благоразумно держала его в неопределённости – то ли она довольна им, то ли нет; и возымел высокую степень расположения к Гарри Фивершэму.
Однако в тот день Гарри его почти не видел. Дэрмод уединился в комнате, которую он с удовольствием называл кабинетом, пока Фивершэм и Этни после обеда ловили лососей в Ленноне. День стоял тихий, как шабаш, и даже птицы замерли. От дома раскинулись под крутым уклоном луга, оттенённые деревьями и покрытые пятнами солнечного света, переходящие в долину, за которой река, кажущаяся под нависающими сводами ветвей чёрной, несла свои быстрые воды. В одном месте вода падала – соскальзывала со скал так гладко, что казалась неразрывной, даже твёрдой, кроме одного участка. Там река разбивалась об острый утёс и отбрасывалась назад янтарной волной, просвечиваемой солнцем. Они долго сидели напротив этого утёса, временами болтая, но большей частью слушая шум воды и созерцая её непреходящий поток, пока не приблизилось время заката и тени не стали длинными; тогда они встали, посмотрели друг на друга с улыбкой и так медленно пошли к дому. Это был день, который Фивершэм запомнил надолго, потому что предстоящая ночь была ночь бала. Когда оркестр заиграл начальные такты четвёртого вальса, Этни сошла со своего места у двери в гостиную, подхватила Фивершэма под руку, и они вышли в вестибюль.
Там было пусто, а центральная дверь открыта навстречу прохладе летней ночи. Из танцевального зала волнами доносились ритмы весёлой музыки и шарканье ног танцующих. Этни облегчённо вздохнула, отдыхая от своих обязанностей, после чего, выпустив руку партнёра, подошла к стоящему сбоку столу.
– Почту принесли, – сказала она, – письма: одно, второе, третье – тебе, и коробочка.
Пока говорила, она протянула ему её, белую картонную коробочку для ювелирных изделий, и очень удивилась отсутствию в ней веса.
– Она, должно быть, пуста, – сказала она.
Но упаковка была, тем не менее, тщательно запечатана и перевязана, и Фивершэм, сломав печати и развязав бечеву, взглянул на адрес. Посылка была отправлена из его квартиры, а почерк был ему незнаком.
– Это какая-то ошибка, – сказал он, открывая крышку, и – оторопел. Из коробки выпорхнули три белых пера, какой-то миг покачались, трепеща, в воздухе и, одно за другим, мягко опустились на пол. На тёмных полированных досках они лежали, как снежинки. Но были они не белее щёк Гарри Фивершэма. Он так и стоял, уставившись на пёрышки, пока локтем не ощутил лёгкое прикосновение, перевёл взгляд и увидел на своём рукаве одетую в перчатку руку Этни.
– Что это значит? – спросила она. В её голосе слышалось недоумение, но не более того. Улыбка на лице и преданное доверие в глазах говорили о том, что она ничуть не сомневалась, что первое же слово Гарри рассеет его. – Что это значит?
– Что существуют вещи, которые невозможно скрыть, надо думать так, – сказал Фивершэм.
Некоторое время Этни не говорила ничего. В вестибюль проникала томная музыка, а из сада, через открытую дверь, доносился шелест деревьев. Затем она, потеребив его за руку и издав бездыханный смешок, попросила его, как просят ребёнка:
– Ты, похоже, не понимаешь, Гарри. Здесь три белых пера. Тебе их прислали в шутку? Ну да, конечно же, в шутку. Однако жестокие же шуточки…
– Их прислали чрезвычайно серьёзно, – это заговорил он, глядя ей прямо в глаза. Рука Этни оторвалась от его рукава и опустилась.
– А кто их прислал? – спросила она.
Фивершэм же думал в ином ключе. Главное – содержимое, а не люди, отправившие коробку. Этни, протянув руку, взяла у него её. На дне лежали три визитные карточки, она вынула их и прочла вслух:
– Капитан Тренч, мистер Каслтон, мистер Виллоуби. Ты знаешь этих людей?
– Все трое – офицеры моего бывшего полка.
Девушка, ошеломлённая, встала на колени прямо на пол и собрала в руку пёрышки, в глубине души надеясь, что само прикосновение к ним поможет ей что-то понять. Они лежали на ладони её руки в белой перчатке; она слегка дунула на них, они взмыли вверх и, трепыхаясь и паря, повисли в воздухе. Пока они оседали, она поймала их снова, и раздумья постепенно привели её к следующему вопросу.
– Их прислали справедливо? – спросила она.
– Да, – ответил Гарри Фивершэм.
Он не собирался отрицать или уворачиваться. Он осознал то, что ужасная вещь, так много лет предвидимая, в конце концов постигла его. Он прослыл трусом. Это слово давно, точно выписанное огненными буквами, пылало в его мозгу, и вот теперь оказалось крупно начертано в общественном месте. Он стоял так, как стоял когда-то перед портретами пращуров – безмолвно воспринимая осуждение. А вот девушка, по-прежнему не вставшая с колен, отказывалась мириться со случившимся.
– Я не верю, что это правда, – сказала она, – ты не смог бы столь прямо смотреть мне в лицо, если бы это было правдой. Твои глаза, вместо того, чтобы встретиться с моими, уткнулись бы в пол.
– Тем не менее это – правда.
– Три белых пёрышка, – медленно сказала она и затем, всхлипнув, продолжила: – надо же – ещё сегодня сидели мы, только ты и я, на берегу Леннона, под вязами, – ты не забыл, Гарри? – и вот появляются три белых пёрышка, и кажется, что конец света близок.
– О нет! – воскликнул Гарри; голос его надломился на полуслове. До сих пор он говорил с твёрдостью, соответствующей твёрдости взгляда, и эти её последние слова, напомнившие недавно пережитое, и трогательная простота её высказываний взяли его за душу. Но Этни, казалось, не вняла его мольбе. Она прислушалась, повернувшись лицом к танцзалу: щебечущие голоса и смех, доносившиеся оттуда, стали громче и ближе, и до неё дошло, что музыка прекратилась. Она быстро поднялась на ноги, сжав перья в руке, и открыла одну из дверей. Это была дверь в её гостиную.
– Пойдём, – сказала она.
Гарри последовал за ней, и она закрыла дверь за собой, оставляя шум с той стороны.
– А теперь, – попросила она, – расскажи-ка мне, пожалуйста, зачем были посланы эти перья.
Она спокойно стояла перед ним, бледная в лице, и в его выражении Фивершэм не смог разглядеть какого-либо другого чувства, кроме решительного желания добраться до истины; и столь же спокойно произнесла это. Он ответил, как отвечал до этого, прямо и по существу, без всякой попытки смягчить ситуацию:
– Пришла телеграмма, её послал Каслтон. Её принесли, когда Тренч и Виллоуби ужинали у меня. В ней говорилось, что мой полк будет переведён на действительную службу в Египет. Каслтон в тот день обедал с человеком, познакомиться с которым было нужно, и я не усомнился в точности его донесения. Он просил меня сообщить Тренчу. Я этого не сделал, а сидел с телеграммой перед собой, обдумывая её содержание. Каслтон в ту ночь уезжал в Шотландию, с тем чтобы из Шотландии вернуться прямо в полк. Он, следовательно, увидел бы Тренча самое раннее через несколько недель, и к тому времени о телеграмме, скорее всего, позабыли бы, или перепутали бы дату. Я не сказал Тренчу и бросил телеграмму в огонь, и в тот же вечер подал документы. Но Тренч каким-то образом выведал. Дарренс тоже присутствовал – боже мой, Дарренс! – спохватился он вдруг, – значит, и он знает, как и все!
Его вдруг поразила мысль о том, что друг Дарренс, который, как ему было хорошо известно, имел обыкновение относиться к нему с почтением, по всей вероятности, посчитает его объектом презрения. Тут заговорила Этни. В конце концов, какое теперь имеет значение, знает ли Дарренс, если уж сама Этни знает. Пусть хоть весь белый свет узнает, от Южного полюса до Северного.
– И это всё? – спросила она.
– Этого достаточно.
– Думаю, нет, – продолжала она, чуть понизив голос, – мы ведь договорились, не так ли, что между нами никогда не будет никаких дурацких недомолвок. Каждый из нас должен сам быть откровенным и взамен получать откровенность – без всяких обид. Так откройся же мне, прошу тебя! – умоляла она, – я, думаю, вправе требовать от тебя этого. Во всяком случае, я прошу сейчас так, как никогда ни о чём в своей жизни не просила.
Гарри вспомнил о причине, которой смог бы объяснить свой поступок, столь мелкой по сравнению со столь глубокими последствиями. Этни разжала пальцы, и три пёрышка легли перед ней на стол. Оправдать их было невозможно; клеймо труса висело на нём биркой слепца; кроме того, заставить её понять он никогда не смог бы. Однако она ждала объяснений, и имела на это право. Она была великодушна в своей просьбе, а такое благородство не так часто встречается среди женщин. Поэтому Фивершэм, собравшись с мыслями, начал:
– Всю жизнь я боялся, что однажды струшу, и с самого начала знал, что предопределён судьбой для армейской службы. Свой страх я держал в себе. Не существовало никого, кому я мог бы рассказать о нём. Мама умерла, а отец… – он на мгновение остановился, чтобы сделать глубокий вдох. Он увидел отца, этого железного нелюдима, сидящего в этот самый момент на мамином любимом стуле, на террасе, устремившего взгляд, поверх освещённых луной полей, в сторону Сассексской меловой гряды, и представил себе, как тот мечтает о достойных рода Фивершэмов почестях и наградах, которые в самом начале египетского похода заслужит его сын. И, конечно же, суровое сердце старика разорвалось бы от этого удара. Гарри стал отчётливо осознавать масштабы своего низкого поступка и все те невзгоды, что за ним непеременно последуют. Уронив голову на руки, он громко застонал.
– Отец, – возобновил он свой рассказ, – никогда не понял бы, не смог бы понять. Я его знаю. Когда на пути его поджидала опасность, он с готовностью встречал её, но – не предвидел заранее. А для меня беда всегда была в том, что я предчувствовал любую опасность, всякий риск, поджидающий впереди. И кроме того, я предвидел ещё кое-что. Отец в часы ожидания, перед началом сражения, после построения войск разговаривал обычным тоном, а для меня само предчувствие неизвестности, напряжение тех часов были пыткой. Я предвидел возможность трусости. Однажды вечером, когда отец собрал у себя старых друзей – он называл эти застолья “крымскими ночами” – были рассказаны две ужасные истории об уклонистах, одна об офицере, другая о хирурге, и я был в тот момент поставлен перед лицом трусости. С обеими историями я засыпал ночью; они никогда не выходили из моей памяти, они стали частью меня. Я видел себя то на месте одного, то на месте другого, представлял, как я поступил бы на их месте, как из-за меня наступает перелом в сражении, разоряющий мою страну, как я при этом позорю отца и тех ушедших в мир иной, чьи портреты были по ранжиру развешаны в зале. Я пытался одержать верх над страхом. Во время охоты у меня в голове всегда была карта местности. Я предвидел обманчивость всякой изгороди, любой ямы, каждой насыпи.
– Но на коне ты сидел прямо, – перебила Этни, – мистер Дарренс так сказал мне.
– Неужели? – рассеянно произнёс Фивершэм, – возможно, это и так, когда гончие были впереди. Знал бы Дарренс, что означало для меня ожидание, перед тем, как снималась маскировка. Поэтому, когда пришла телеграмма, я воспользовался случаем и подал в отставку.
Он закончил свою исповедь. Говорил он осторожно, кое-что скрывая от неё. Как бы ревностно она ни требовала откровенности, он должен был любой ценой, и ради неё же, кое-что скрыть. Но она сразу же это заподозрила.
– Ты боялся опозорить и меня тоже? Была ли и я в какой-то мере причиной твоей отставки?
Фивершэм посмотрел ей в глаза и солгал: