На лбу у Гоголя выступил холодный пот; ни о «Гофолии», ни о Иодае он, хоть убей, никогда, кажется, и не слышал.
– Смею ли я браться за выигрышные роли?.. – пробормотал он.
– Дай Бог справиться хоть со второстепенной? – презрительно досказал экзаменатор. – А вы какую бы предложили? – обратился он через плечо к ассистенту режиссера.
– Да ролька Ореста в «Андромахе», например, очень недурная.
– Верно. А перевод графа Хвостова бесподобен.
«Бесподобен»! Вот те на! В Нежине дубоватые вирши Хвостова приводились, бывало, только в пример изумительной безвкусицы, а тут изволь-ка выказать на них свое искусство! Но взялся за гуж – не говори, что не дюж. Из шкафа появился уже один из маленьких изящных томиков полного собрания произведений бездарного пииты.
Не раз упражняясь в Нежине с товарищами на школьной сцене, Гоголь испытывал свои силы почти исключительно в комических ролях; читал он необыкновенно просто и естественно и производил этим неотразимое впечатление. Теперь он приложил все старания, чтобы прочесть точно так же, и сам испугался: фальшь, невозможная фальшь, оскорбляющая ухо! Естественность и простота шли прямо вразрез с искусственно-возвышенным содержанием французской псевдоклассической трагедии в напыщенных шестистопных ямбах русского закройщика и еще более выставляли ходульность пьесы. Читать даже совестно!
Храповицкий, впрочем, избавил его от дальнейших угрызений совести: на полуфразе он отнял у него опять книгу и стал сам читать, да как! Протяжно и раздирательно, с крикливыми возгласами, завываниями и всхлипами – словом, с так называемым классическим пафосом, который зоилы того времени переименовали весьма неэстетично в «драматическую икоту».
Неужели господа ассистенты так и не видят, что начальник их бессознательно, но беспощадно пародирует Каратыгина-первого, который, благодаря счастливой внешности, до совершенства выработанной пластике и дикции, а особенно благодаря своему огромному таланту, заставлял забывать свой приподнятый тон и увлекал поголовно и «верхи» и партер?
Гоголь украдкой покосился на ассистентов и заметил, как Каратыгин-второй толкнул локтем в бок Борецкого, а тот закусил губу, чтобы не рассмеяться. Храповицкий же, ничего не подозревая, продолжал декламировать с прежним жаром.
– Вот как это читают! – в заключение похвалил он сам себя, утирая со лба фуляром выступившие от усердия крупные капли пота. – Ну, что, господа, что вы скажете насчет способностей нашего дебютанта?
Те переглянулись. Жаль ли стало дебютанта Каратыгину, тоже молодому и второстепенному актеру, или же ему, как преподавателю театрального училища, удалось уловить в чтении Гоголя некоторые задатки для комика, но он вступился за него:
– Не дозволите ли вы мне, Александр Иванович, ответить вам небольшой притчей из недавнего прошлого? Одному из нашей братии («что в имени тебе моем?») пришла фантазия испытать себя в трагической роли короля. Его освистали. На другой день он играл сапожника в водевиле. Его вызвали. «Вот тут и угоди! – говорит он мне. – Вчера освистали, а нынче вызывают». – «А дело чего проще, – говорю я ему. – Короля ты сыграл как сапожник, а сапожника – как король».
Храповицкий одобрительно усмехнулся.
– Да, это бывает. Ну, что ж, так и быть, пощупаем у молодого человека и комическую жилку. Но «сапожников» в нашей труппе и так двойной комплект; возьмем не водевиль, а классическую же комедию. У тебя, Петр Андреевич, в старшем классе какую теперь проходят?
– «Школу стариков» Казимира Делавиня, – отвечал Каратыгин, залезая в боковой карман. – У меня, кстати, и текст с собой.
– Да ведь это опять стихи?.. – пробормотал Гоголь, взглянув в книжку. – Стихи связывают актера…
– Особенно если он ленив учить роль и привык приплетать к ней собственную дребедень? – подхватил Храповицкий. – Но комедия в стихах уже сама по себе выше, благороднее комедии в прозе… Да вот, Петр Андреевич, как преподаватель, вам это еще лучше меня объяснит.
Каратыгин, видимо польщенный, принялся излагать дебютанту разницу между «высокой» комедией, вызывающей своим тонким остроумием одобрительную улыбку у самых неумолимых судей партера, и комедией-водевилем, бьющей на грубые инстинкты невзыскательного райка.
– Плавная же, строго размеренная форма александрийских стихов наиболее отвечает высокой комедии, – продолжал он, все более воодушевляясь, – это, так сказать, классические костюмы и декорации языка, в которых юмор драматурга имеет возможность блеснуть и изящным складом речи, и звучной рифмой. Делавинь, один из сорока бессмертных французской академии, в своей «Школе стариков» достиг в этом отношении, можно сказать, виртуозности. Автор менее даровитый сочинил бы на ту же тему пошлый фарс, поднял бы на смех старика, имевшего глупость на шестом десятке жизни жениться на двадцатилетней. У Делавиня же старик Данвиль возбуждает в зрителе невольное сочувствие, когда с оружием в руках вступается за молодую жену, наивную Гортензу. Противник его, молодой герцог, отлично владеет шпагой и обезоруживает слабосильного старика. А между тем, хотя победитель в конце концов оказывается вполне благородным человеком, симпатии и зрителя, и жены все-таки на стороне мужа. Вы сочувствуете ему даже более, чем его благоразумному старому приятелю, холостяку Бонару. Каков же должен быть для этого талант автора, чтобы не впасть в шарж, чтобы вывести перед вами всех действующих лиц живыми и притом милыми людьми?
– Слышите, молодой человек, слышите? – вскричал опять Храповицкий. – Вот, стало быть, что значит комедия. Теперь можете показать себя. Начните хоть с первой сцены.
На блещущем остроумием диалоге двух друзей-стариков, которым начинается комедия Делавиня, действительно была возможность показать себя. Но, к несчастью своему (а может быть, и к счастью, и, во всяком случае, к счастью русской литературы, которая иначе лишилась бы в нем, пожалуй, великого писателя), Гоголь прочел диалог опять по-своему, и Храповицкий по-прежнему остался недоволен.
– Нет, не быть вам актером! – объявил он свой окончательный приговор. – Гуси хоть и спасли Капитолий, но не всякому гусю лапчатому там место, потому что от Капитолия до… до этой…
– …до Тарпейской скалы, – подсказал Каратыгин.
– До Тарпейской скалы, – Храповицкий с гордостью ткнул себя перстом в грудь, – один шаг.
– Но нельзя ли взять его хоть «на выход»? – замолвил было еще слово Каратыгин.
– Покорнейше благодарю! – перебил тут сам дебютант совещание «капитолийцев» и, низко опустив голову, поспешил покинуть «Капитолий».
Прощай, карьера артиста, навсегда, навсегда!
Момент был, казалось, чего грустней, безотрадней; но и в такие моменты, случается, усмехнешься. Когда Гоголь в вестибюле театра подошел к зеркалу, чтобы повязать себе опять опухшую щеку черным платком, ему разом припомнился вчерашний рассказ Греча про черный пластырь на лице злосчастного Воейкова, и он горько улыбнулся над самим собой:
И трауром покрылся Капитолий!
Глава тринадцатая
Как иногда одна ласточка делает весну
Со счастьем иной раз что с очками: ищешь его по всему свету, а оно у тебя на носу. Получив в первых числах марта оттиски второй половины своего «Бисаврюка», Гоголь досадливо швырнул их в ящик стола: можно ли, в самом деле, хвастать перед кем бы то ни было такой искаженной работой? Поправки редактора, как черные пятна, бросятся тотчас всякому в глаза, а будут поставлены на счет автору!
– Но Трощинскому я на твоем месте все-таки преподнес бы экземпляр, – позволил себе заметить Прокопович. – Он, может, и читать не станет; но из чувства признательности, знаешь, тебе не мешало бы…
– Гм… что верно, то верно, – согласился Гоголь. – Он меня не раз выручал из беды. Придется, пожалуй, расщедриться и на переплет.
– И на генеральский – с золотым обрезом.
Так экземпляр в «генеральском» переплете был преподнесен. Два дня спустя от Трощинского пришел человек с приглашением пожаловать к генералу по нужному делу.
– Скажите-ка, мой милый, – начал Трощинский, – как вы, довольны вашей нынешней службой и как вами довольны? Можете ли вы рассчитывать в скором времени на штатное место?
Гоголь должен был признаться, что служба ему далеко не по душе, а надежды на штатное место у него пока никакой.
– Так вот что: вчера на куртаге я совершенно случайно встретился с одним старинным знакомым, Львом Алексеевичем Перовским, с которым разошелся уже лет десять. Тогда он был свитским полковником; теперь он гофмейстер высочайшего двора, вице-президент департамента уделов и метит в министры[27 - Л. А. Перовский впоследствии, действительно, был министром внутренних дел и возведен в графское достоинство.]. Слово за слово, спрашиваю я его, много ли у него дела. «И не спрашивайте, – говорит. – Недаром сказал государь, что Россия управляется столоначальниками. Не будь у меня подбора столоначальников, вовек бы не управился. Но зато ведь они проходят у меня школу стилиста первого разряда – начальника отделения Панаева, о котором вы, может быть, уже слышали». – «Панаев? Панаев? – говорю. – Это не тот ли, что напечатал книжку каких-то идиллий?» – «Он самый». – «А что, Лев Алексеевич, – говорю, – у меня есть молодой родственник, чиновник, пописывает тоже в журналах, начинающий стилист; не примете ли вы его на выучку к вашему Панаеву?» – «Пришлите – посмотрим».
– Не знаю, как и благодарить вас, Андрей Андреевич, за вашу отеческую заботливость… – стал рассыпаться Гоголь.
– Само собою разумеется, – продолжал Андрей Андреевич, – что штатного места и там не дадут вам сразу, не испытав вас на деле. Завтра, как сказал мне Перовский, у него прием просителей, смотрите же, не опоздайте.
Еще в десятом часу утра Гоголь был в приемной департамента уделов. Наученный опытом, он дома загодя приготовил прошение на имя Перовского и вместе с полусотней других просителей стал дожидаться своей участи. Не раз уже поглядывал он на стоявшие в углу, в огромном деревянном футляре, часы. Они пробили и десять, и одиннадцать, и двенадцать, когда с лестницы бомбой слетел курьер с толстым портфелем в руках, на лету бросил дежурному чиновнику: «Его превосходительство!» и настежь распахнул противоположную дверь – в департамент. Дежурный чиновник вспрянул с места и обдернул на себе вицмундир, сторож у входа вытянулся в струнку, просители отхлынули к стенам и чинно выровнялись в ряд. И вот в дверях показался сам Перовский. Начался обход.
Какая неприступная внушительность в осанке, даже в этом жесте, с которым он направляет свой золотой лорнет на того, кого удостаивает внимания! И вместе с тем какое умение обращаться с людьми! Каждого, будь тот в расшитом мундире или заплатанном зипуне, он выслушивает одинаково внимательно, но едва лишь проситель начинает распространяться, как он его мягко, но решительно обрывает:
– Будьте добры не уклоняться от дела. Пометив прошение карандашом, он передает его стоящему тут же дежурному, а сам обращается к следующему просителю:
– В чем ваша просьба?
Дошла так очередь и до Гоголя. Но едва лишь он заикнулся о Трощинском, как Перовский прервал его:
– Хорошо, обождите.
Обход кончился, и департаментская дверь поглотила начальника. Все просители, за исключением Гоголя, удалились. А вот и его вспомнили:
– Пожалуйте к его превосходительству. Перовский сидел у себя в кабинете за письменным столом и был погружен в чтение какой-то бумаги. Мешать ему в чтении, понятно, не приходится. Но тем лучше: лицо его ярко освещается из ближнего окна отражением солнечного света от светлой стены надворного флигеля, и черты его можно на досуге проштудировать во всей подробности.