– Деревня-то? Да там и стоит, где испокон веков стояла, куда ж ей деваться? На своем месте и стоит.
– Фашисты есть?
– Пока не было. В районе разместились, а сюда ежели так, наездом заглянут. Да ты не думай, тебя не тронут, пока бог стороной обошел, не бесчинствовали. А ежели что – упрячем. Поправляйся знай, не прозеваем.
– Спасибо, Прохор Игнатьевич!
Пришла Анфиса с кринкой молока. Наполнила кружку, приподняла голову Николая, стала поить из своих рук. Николай пил жадно, не отрываясь. Глазами поблагодарил Анфису. Она ответила ему счастливой улыбкой. Взяла с лавки жакетку, платок.
– Ну, я пойду, батя, скотина который день не кормлена, не поена.
Прохор пошел ее проводить. Из сеней до Николая донеслись их голоса.
– Теперь без тебя управимся, отдохни сама-то, с ног собьешься, – рассудительно заботился Прохор.
– А может, это моя судьба, – отозвалась Анфиса.
– Судьба, нет ли, силы, говорю, надо беречь. Тебе ишо жить, а на нас с матерью надежа плохая.
– Три года, почитай, без мужика живу, сил накопила, – озорно и дерзко сказала Анфиса и тихо засмеялась.
– Чего мелешь при отце-то?
– Вроде отец и не человек, что ли!.. Ладно, пошла. Глядите тут, ежели что, прибеги, кликни.
Хлопнула сенная дверь.
6
Первый месяц вынужденного заточения прошел спокойно. Теперь кровать Николая была передвинута к окну – он научился сидеть. Рано утром он просыпается, облокачивается на подоконник и часами смотрит на улицу. Собственно, улица ему не видна. Он видит крохотную ее частицу, а вся деревня заслонена глинистым крутояром. Так и смотрит он изо дня в день один-единственный кадр неподвижного фильма, но и по нему можно прочитать многое, потому что он постоянно меняет цвета и оттенки.
Под самой горой, где дорога выныривает из мелкокустья орешника и тут же, словно испугавшись чего-то, убегает в густой ольховник, приютился окраинный домик деревни. Стоит он, забытый всеми, смуро надвинув на глаза-оконца шапку камышовой крыши, на берегу вира, заросшего осокой, приземистый, неказистый, потертый осенними дождями, простуженный зимними вьюгами. Смотрит близорукими оконцами в застывший омут, словно давным-давно уронил что-то бесценное на дно и теперь хочет найти, высмотреть сквозь толщу воды.
Неподалеку от домика, соревнуясь с ним по ветхости, доживает старая осина, расщепленная и обугленная молнией. Птицы не вьют на ней гнезд. Лишь досужие ветры скрипят в ее трещинах, бередят и без того болящие раны. В ненастную погоду они с особенной силой раскачивают ее обветшалый ствол, который каким-то чудом продолжает держаться на полуистлевших корнях, и тогда над виром стоит долгий надрывный стон. Вода выходит на берег и лижет холодным языком порог домика. И домик еще теснее прижимается к горе и ждет конца ненастья.
В такие дни Николай не может сидеть долго у окна. Его донимает тоска. В облике окраинного домика он начинает угадывать свою судьбу – никчемное прозябание, заброшенность и одиночество, которым, наверное, не будет конца. Хозяев чаще всего нет дома, они уходят в поле выбирать оставленную войной картошку или в лес за желудями – зимой все пойдет в котел и в дежу. Николай откидывается на подушку и, положив тетрадку на колено здоровой ноги, принимается писать Дусе. Письма отправлять некуда и не с кем, но все как-то легче становится оттого, что хотя бы мысленно поговоришь с дорогим человеком. Уже в пятой тетрадке остается несколько чистых листов. Тетрадки приносит Анфиса. Она не знает, кому и о чем он пишет, но всякий раз, когда застает его за этим занятием, ее лицо выражает настороженную тревогу и невысказанную боль, а огромные серые глаза грустнеют. Вначале он не замечал ее настроения, потом заметил и стал писать, когда ее не было у родителей, и писал реже, чтобы не просить ее принести новую тетрадь. От такого насилия над самим собой становилось еще тягостней на душе.
В нечастые погожие дни вода не дрогнет. Ее отполированная солнцем поверхность переливается. Красавцы дубы уходят своими вершинами в глубь вира, а там, в глубине его, кипят пухлые, набрякшие влагой облака. К вечеру вир темнеет, становится строже и молчаливей. А потом ночь щедрыми пригоршнями выплеснет в него тысячи звезд, и горят они, неугасимые светильники, до вишневой зари, внемля беззвучному шепоту камышей. И кажется, нет на земле уголка краше этого звездного вира.
Тогда Николай просит подать ему кисть и краски. Их тоже где-то раздобыла Анфиса, когда узнала, что он рисует. Правда, масляных красок в деревне не оказалось, но его обрадовала и акварель – ученические лепешки на картоне. Он писал вир утром, в полдень и вечером. Анфиса никак не могла понять, как это можно обычной краской передать столько оттенков и настроений. Оба простенка уже увешаны акварелями. Анфиса подолгу разглядывает их, потом вздохнет глубоко и тихо скажет:
– Даст же бог человеку!..
А Николаю становится неловко. Настоящий художник признал бы его работы праздной мазней, и сам он не претендует на звание художника, просто любит рисовать с детства…
7
Сегодня опять выдался пасмурный день. Опять скрипит осина, и вир окутан пасмурной накидкой. Настроение испортилось.
Николай собирался уж было приняться за «письмо», как громыхнуло кольцо на дверях. Кто-то прошел в сени, шаркнул о подстилку.
Вошел молодой парень, пригнувшись, чтобы не удариться о притолоку, без стука, без разрешения. Одет он был в добротную скрипящую кожанку, перетянутую широким армейским ремнем и новые галифе без кантов. На ногах – хромовые сапоги. На поясном ремне – расстегнутая кобура. Курчавая барашковая шапка заломлена на затылок, из-под нее выбивается пышный белокурый чуб. Лицо уверенное и спокойное – парень знал себе цену. Красив, ничего не скажешь. Такие на вечерках смущают девушек одним лишь присутствием, а уж если моргнет да позовет за околицу – пропала молодость…
– Один, никак? – низким баритоном спросил парень, не здороваясь, и сел на лавку, по-хозяйски положив на стол большие свои ладони. – Не ждал, поди? Чего молчишь-то? Не робей, не тронем, не злодеи какие-нибудь. Ну?
Николай еще раз смерил взглядом его статную сильную фигуру, заложил руки под голову. В его положении ничего не оставалось, как принять тон парня.
– А чего мне бояться? Лежачих не бьют, а встать, к сожалению, не могу.
Парень нехорошо осклабился, хмыкнул:
– Да ведь лежачие разные бывают, иных не щадят. Говоришь – политрук Красной Армии?
– Я пока ничего не говорил, – с нарочитой небрежностью возразил Николай. «От кого он пронюхал?»
– А нам и не надо, чтоб ты говорил. Сами знаем. Как жить-то думаешь?
– Пока вот так, как живу, а там – как придется.
– Ну, ты вот что! – Парень встал – шапкой почти до потолка, взял табурет, подсел ближе. – Ты не шали, понял? – глаза его сощурились. – С местной властью говоришь, стало быть, держи ответ по совести, не то ведь можешь вообще не поправиться! Алексей Карцев моя фамилия, не слыхал! Старостой работаем.
– Один или в компании с кем? – усмехнулся Николай. Мысль лихорадочно искала выхода из создавшегося положения. Хитрит, подлец, или впрямь – простачок? Можно влипнуть по неосторожности. Парень не понял иронии:
– Одни справляемся.
Николай внимательно посмотрел в его лицо. Карцев отвел глаза, делая вид, что рассматривает рисунки на стене.
– Малюешь?
– Балуюсь помаленьку. Сам видишь – настоящим делом заняться не могу, приходится развлекаться. – И серьезно: – Сколько тебе лет, Карцев?
– Мать знает, а вообще-то примерно сколько и тебе. Ты, чать, тоже не старик, хоть бороду-то и отрастил в пол-аршина.
– Давно старостой?
– Как новая власть установилась. До того табуны гонял, а нынче, брат, и табунщики в гору пошли, во как! – похвастался Карцев, но тут же спохватился: – А ты что это меня исповедуешь? Теперь навроде мы в батюшках-то ходим, ваши денечки как бы того, минули.
– Ты уверен?
– А что ж не уверен? Немец-то под Первопрестольной стоит. К седьмому ноябрю хотел взять, да что-то заминка получилась. Ан все одно возьмет.
Николай почувствовал, как зашло сердце, захолонуло в груди. Хотелось крикнуть: «Врешь, мерзавец!» Усилием воли сдержался.
– Послушай, Карцев, у тебя какое образование?
– Ну, четыре группы.
– Так вот. Ты говоришь – немец под Москвой замешкался. А почему? Нашумели на весь мир – конец Москве, а не вышло? И не выйдет, запомни! Не покорится Россия, как никому не покорялась. Наполеон и в Москву входил, а потом костями своих солдат всю обратную дорогу до Парижа усеял. Такой же конец и этих ждет.