В меня почти все влюблялись. Даже влюбилась преподавательница физкультуры – юная, известная тогда теннисистка. Мы вместе заперли учителя рисования Рувима Марковича в кабинете рисования, где он и просидел до утра, вопя из окна:
– Товарищи! Помогите!..
К сексу я относился спокойно, невинность потерял в очень раннем детстве со сверстницей, чуть постарше меня. Здорово было. Никогда так уже не было.
Сочиняя стихи, я, естественно, причислил себя к символистам, и стихи мои относились исключительно к прошлому веку. Особенно были мне близки Александр Блок и мистик Владимир Соловьев.
В седьмом классе в нашу школу пришел первый и последний необычный учитель.
Мне представляется, что занесло его к нам исключительно ради меня.
Звали его Юрий Ряшенцев – впоследствии автор превосходных текстов к песням «Трех мушкетеров».
Благодаря ему я получил эксклюзив на посещение журнала «Юность».
Помню там скучного Чухонцева, дурно воспитанного Рождественского, хамоватого Евтушенко – и все. Мой кумир – Булат Окуджава – там не бывал.
В небе странные звезды зажглись.
Сотни странных вопросов вокруг.
Мысли в темь-пустоту разбрелись —
Воплотились в разомкнутый круг.
В небе лунный мерцает овал.
Где-то время наперстками пьют.
Мысль уносится в темный провал.
А оттуда ответов не шлют.
Человек, как безумный кустарь,
Мыслит – бьется и ночью и днем.
В небе лунный сверкает фонарь,
Все ответы покоятся в нем.
Вот, послушав меня, местные поэты мне говорят:
– Мистики много, образности мало.
– Хорошо, – отвечаю.
И прямо при них пишу: от слишком яркой лампочки к утру вскочил желвак на коже абажура.
Очередной корабль с Байконура
прожег паялом в воздухе дыру.
Чурчхел болел в измученной спине,
не отдохнув на порыжевшем плюше.
В башке взрывались залпами катюши машины,
проезжавшие в окне.
Пылал в лучах восхода черновик.
По строчкам солнце бегало, как колли.
Спешил в кабак пылающий язык,
слупив деньгу на целлюлозном поле.
Ну, с образностью ясно. А современности-то нет вовсе. «Будет когда-нибудь», – отвечаю. Московско-пролетарский стиль сочинения стихов мне претил, и я перестал там появляться. В этот момент меня поддержал один очень интересный человек.
Недалеко, на Пушкинской площади, находился тогда журнал «Знамя», куда я отнес все свои юношеские стихи: четыре общих тетрадки. Как-то пришел за ответом, а Главный мне говорит:
– Потеряли мы твои стихи, мальчик.
Я выхожу из кабинета – чуть не реву, готов убить его, но вслед за мной вышел Андрей Донатович Синявский… Он объяснил, что нужно не расстраиваться от потери, а радоваться. Объяснил – почему, долго со мной разговаривал на скамейке.
Не раз приглашал меня к себе, разговаривал со мной о поэзии, о миссии поэта, о свободе творчества, о свободе вообще.
Жаль, мало мы с ним общались, но для меня эта первая прививка свободы оказалась неоценимой.
Когда его выдворили из страны, я горько пожалел, что не ценил встреч с ним.
Меня же начали поочередно выгонять из всех школ, так что, хоть я и окончил в конце концов десять классов, фактически я закончил на седьмом. Однако менять школы было интересно, волнение какое-то охватывало поначалу.
В пятнадцать я влюбился в Аню Дулицкую, известную в московских элитных юношеских кругах и фантастически красивую девочку.
Я ежедневно сочинял для нее по несколько стихотворений, потом она меня бросила, на то была причина, меня не касавшаяся. В подробности вдаваться не буду, но через год мы встретились.
Я проводил ее до здания ТАСС, где работала ее мама и где она сама пробовала себя в журналистике. Дома я написал стихи и показал ей.
– Вот ты и родился как поэт, – сказала она.
Это стихотворение было первым, которое потом я прочел Бродскому.
Живешь на свете сотый век, печальный и больной.
Но взгляд из-под усталых век упрямый и стальной.
Тебя узнает без труда любой, кто сам такой.
Тебя встречаю я всегда, и летом и зимой.
Ты бродишь, жизнь свою губя, похожий на Пьеро.
Но кто-то влюбится в тебя нечаянно, как в метро.
Проводит взглядом до дверей, и ты навек уйдешь.
Но если будешь посмелей, то встретишь и найдешь.
Но тот, кто любит, не любим, и это знаешь ты,
и бродишь с кем-нибудь другим
опять до темноты.
А те, кого любил всегда, и звал под снежный хруст,
придут в твой старый дом тогда,
когда он будет пуст…
Из-за Дулицкой я вторично подрался с тем же участковым. Я ждал ее на Пушкинской, возле телефонов-автоматов. Подошел этот ублюдок и решил меня все-таки доставить в милицию. Мне было уже шестнадцать, или почти, я был худоват, но обладал ударом, сравнимым с молотком. После нескольких «боковых» он пополз по забору, отчаянно вызывая по рации подкрепление. Прибежали семь-восемь милиционеров, каждый из которых получил свое – морды у них стали похожи на тертую морковь, политую кетчупом. Поняв, что справиться со мной они не могут, они оторвали меня от земли, как Антея, и на руках потащили в сто восьмое, попутно получая уже не столь сильные, но смачные оплеухи. Следом за нами ввалилась разъяренная толпа, которая видела начало и которую восхитило мое сопротивление.
– Если мальчика сейчас же не отпустите, мы все отделение разнесем, – волновались мужчины и женщины.
После войны народ был другой. Это сейчас он скурвился, поник, стал жить не по закону, а по понятиям.
До Ани Дулицкой я дружил с Жанной Тарумовой, в седьмом классе. Мы дружили открыто, я нагло учился в ее классе, хотя числился в другом, приходил и садился за ее парту. Ухаживал за ней, помогал одевать пальтишко. Нас даже пытались вразумить в Детской комнате милиции, что нас с ней порядком насмешило.