Когда дома узнали про мой переезд в Черемошню, мать написала мне (22 марта):
«Большое тебе спасибо, милая моя Таня, что поспешила нам написать о благополучном твоем приезде в Ясную и Черемошню. Только Толстые горюют, что ты так скоро от них уехала; ты нас всех покидала для Дьяковых. Видно, ты их больше всех нас любишь, и будь по-твоему, только береги свое здоровье. Я, по крайней мере, совершенно покойна на счет тебя, уверена, что Дмитрий Алексеевич и Дарья Александровна уходят за тобою лучше нашего. Они так добры и заботливы. Ты не поверишь, милая Таня, какая у нас водворилась тишина и скука после вашего отъезда. Сколько дела ни переделаешь в день, а все он кажет быть таким продолжительным. А дорогие мои внучата из головы у меня не выходят, так они мне по душе пришлись. Когда-то Бог приведет опять с ними увидаться… Поздравляю тебя и всех с наступающим праздником, желаю вам весело его провести. Целую тебя.
Л. Берс».
Весь март мы прожили без всякого сношения с городом и вообще с кем бы то ни было из-за разлития рек. И я, давно не получая никаких писем, тревожилась за здоровье Сони. Но, наконец, почта дошла до нас. «Значит, прошли реки», – говорили дома.
Соня писала[137 - 27 марта), что у них все благополучно, что Левочка здоров, занят и собирается в Никольское и Черемошню.К другому письму сестры (от 5 апреля) Лев Николаевич приписывает:«А я все-таки припишу два слова, милый друг Таня. Во-первых, целую тебя, во-вторых, скажи Д[митрию], что я очень огорчен тем, что он не получил еще деньги, но что теперь у меня деньги есть и у себя, и в Москве, и даже взаймы ему могу дать. И[ван] И[ванович] на этой неделе будет у меня. Я ему велю, чтобы были тебе кобылы, а уж Д[митрия] дело вливать в тебя кумыс, сначала по 3, а потом до 12 стаканов. Да я и сам приеду наблюду. Прощай, голубушка».Наступила настоящая весна, и Лев Николаевич приезжал к нам и проводил у нас, как всегда, дня два. Кумыс делали под его наблюдением. Он говорил, что пристройка почти готова, что у него чудесный кабинет с колонной для прочности, так как терраса будет крышей кабинета. «Другая комната будет твоя, Таня, пока не выйдешь замуж», – шутя сказал Лев Николаевич.– Я, вероятно, совсем не выйду замуж, – сказала я.– Прекрасно, тогда останешься жить с нами.Дмитрий Алексеевич молчал. Я знала, что Лев Николаевич в прошлый приезд свой рассказал ему все подробности истории с братом Сергеем, отвечая ему тем самым на вопрос его о причине моего расстроенного здоровья. Как всегда, и в этот приезд Льва Николаевича осталось впечатление чего-то светлого, животворящего, мелькнувшего в нашей обыденной жизни. Обыкновенно вечером, после его отъезда, ложась спать, я припоминала наши разговоры, его суждения и слова. Так было и в этот раз. Я шла к Долли для вечерней беседы. Она в этом отношении заменяла мне мать.– Долли, ты еще не спишь? – спросила я, прибежав к ней тихонько, чтобы не разбудить Машу, спавшую за перегородкой.– Нет, а ты что? – спросила Дарья Александровна. – На беседу пришла? Дмитрий там со счетами возятся, еще не скоро придет. Иди ко мне, не то простудишься, – говорила Долли.– Мне так жалко, что Левочка уехал, – укладываясь, говорила я. – И он как будто невесел был. Не вышло ли что-нибудь с Соней?– Нет, я не нашла, чтобы он скучный был, – сказала Долли.– А как он про женщин говорил? Ты заметила? – спросила я.– Я не люблю его взгляд на женщину, – сказала Дарья Александровна. – Не разделяю его. Он как-то не то с недоверием, не то с легким презрением смотрит на женский ум. Он не допускает равного ума с мужским.Я задумалась. Я чувствовала, что что-то в этом есть правда, но не совсем, а в чем разница – я выразить не умела.– Долли, он не то что не допускает равного ума, но он всякий ум окрашивает по-своему. Положим, наш, женский – розовый, а их, мужской – синий. Поняла?Долли засмеялась, – «ты чушь городишь, малютка».– Нет, ты не смейся, слушай! Вот он говорил сегодня за обедом, когда Дмитрий Алексеевич, помнишь, ему рассказывал про какую-то ссору между мужем и женой: «С женщинами рассуждения ни к чему, бесполезны: у них разум не работает, и акажу даже – как разумно бы женщина ни рассудила, но действовать и жить она будет все-таки по чувству».– Это неправда, – возразила Дарья Александровна. – Мы часто действуем и по рассудку.– А я нет! Я помню, как сознавала необходимость отказать ему из-за его семьи, а по чувству я не делала этого.– А еще помнишь, он сказал уже после, как бы смеясь: «Всё, что разумно, то бессильно; всё, что безумно, то творчески производительно».– Как мне это нравится! – вскричала я. – Левочка говорил, что это красиво и сильно…Послышались шаги и голос Дмитрия Алексеевича]
– Можно войти?
Я выскочила, оставив туфли, и убежала к себе. Софеш не спала.
– Тадая, тут ваш любимый филин кричал, – сказала Софеш, – и ваши черные птицы мимо окна летали и молчали, как вы говорите.
– Вы знаете, Софеша, я в первый раз здесь вижу этих птиц, ведь они не летают, а прямо как-то плывут по воздуху. Такая прелесть!
– Что ж хорошего, как летучие мыши, они тоже безмолвны. Вот я открою окно, летучая мышь влетит и будет над вами летать и молчать… – смеясь дразнила меня Софеша.
Наступил май. Теплый, чудный. Соня писала мне (2 мая), что она мало ходит, никуда не ездит, что «соловьи в эту минуту со всех концов свистят и щелкают… Везде молодая зелень, и так все растет… сад наш вычистили и на кругу и на первой дорожке новые лавочки поделали, а то ты бы рассердилась, что все погнило и сидеть бы негде было». «Лева на днях, – пишет Соня в другом письме (от 14 мая), – целый день о тебе все говорил и думал. „Что наша милая девочка?“ – все повторял и даже на меня тоску нагнал, потому что я вдруг вообразила себе, что у него какое-нибудь дурное предчувствие насчет тебя. Скоро, Бог даст, и сама тебя увижу». Когда я получала письма из Яоной, я перечитывала их по нескольку раз, они и волновали и утешали меня, и мне порою так сильно хотелось вдруг в Ясную, несмотря на милых черемошанских жителей, что я старалась скрыть овое чувство. Я садилась писать им, и это немного успокаивало меня.
XVI. «Эдемский вечер»
В одно из майских воскресений в Черемошне собралось довольно много гостей: Мария Николаевна с девочками, Соловьевы, Ольга Васильевна, Сергей Михайлович Сухотин, свояк Дмитрия Алексеевича, и Фет с женой. Софеш, я и Маша нарядились, кто в белом, кто в розовом. Софеша заплела свои длинные косы, и я напевала ей:
Вокруг лилейного чела
Ты косу дважды обвила.
Твои пленительные очи
Яснее дня, чернее ночи.
И она была довольна, хотя говорила мне:
– Таня, вы все смеетесь надо мной!
– Да нисколько! Знаете, вы очень нравитесь Александру Михайловичу Сухотину, он очень хвалил вас, – говорила я.
Обед был парадный. Порфирий Дементьевич уже, поставив тарелку перед Дарьей Александровной, хлопотал у стола, не переставая говорить глазами, так как лакеи должны были быть немы.
Афанасий Афанасьевич оживлял весь стол рассказами, как он остался один, Мария Петровна уехала к брату, и он хозяйничал с глухой, старой экономкой-чухонкой, так как повар был в отпуску, и учил ее делать шпинат. А она приставит ладони к уху и повторяет:
– Не слишу.
«Тогда я кричу из всех сил:
– Уходите вон!
И сам делаю шпинат».
Все это Афанасий Афанасьевич представлял с серьезным видом, в лицах, тогда как мы все смеялись.
Я не знала за ним такой способности подражания. Милая Марья Петровна умильно глядела на мужа и говорила:
– Говубчик Фет сегодня очень оживлен. Дарья Александровна, он любит бывать у вас в Черемошне.
После обеда мужчины пошли курить в кабинет.
Марья Николаевна села в гостиной играть в четыре руки с Долли. А мы, кто на террасе, кто в гостиной, слушали музыку. Когда они кончили, Долли стала наигрывать мои романсы, и меня заставили петь. Так как мы остались одни женщины, то я с удовольствием исполнила их просьбу. Как сейчас помню, я пела цыганский романс, «Скажи зачем», и вдруг слышу втору мужского голоса – это был Дмитрий Алексеевич. Прерывать пение было и жалко и неловко. Все вернулись в гостиную. Мы продолжали дуэт. Окончив его, я думала больше не петь и уйти, но было невозможно, так как все настойчиво просили продолжать. Мне было страшно петь при таком большом обществе. Я избегала этого. При том же я боялась критики Фета. «Ведь он так много слышал хорошего пения, хороших голосов, а я неученая», – думала я. Мой голос дрожал вначале, и я просила Дмитрия Алексеевича подпевать мне. Но потом он оставил меня одну и только называл один романс за другим, которые я должна была петь. Долли аккомпанировала мне наизусть.
Уже стемнело, и лунный майский свет ложился полосами на полутемную гостиную. Соловьи, как я начинала петь, перекрикивали меня. Первый раз в жизни я испытала это. По мере того, как я пела, голос мой, по обыкновению, креп, страх пропадал, и я пела Глинку, Даргомыжского и «Крошку» Булахова на слова Фета. Афанасий Афанасьевич подошел ко мне и попросил повторить. Слова начинались:
Только станет смеркаться немножко,
Буду ждать, не дрогнет ли звонок.
Приходи, моя милая крошка,
Приходи посидеть вечерок.
Подали чай, и мы пошли в залу. Эта чудная, большая зала, с большими открытыми окнами в сад, освещенный полной луной, располагала к пению. В зале стоял второй рояль. За чаем зашел разговор о музыке. Фет сказал, что на него музыка действует так же сильно, как красивая природа, и слова выигрывают в пении.
– Вот вы сейчас пели, я не знаю, чьи слова, слова простые, а вышло сильно.
И он продекламировал:
Отчего ты при встрече со мною
Руку нежно с тоскою мне жмешь?
И в глаза мне с невольной тоскою
Все глядишь и чего-то все ждешь?
Марья Петровна суетливо подходила ко многим из нас и говорила:
– Вы увидите, что этот вечер не пройдет даром говубчику Фет, он что-нибудь да напишет в эту ночь.
Пение продолжалось. Больше всего понравился романс Глинки: «Я помню чудное мгновенье» и «К ней» – тоже Глинки на темп мазурки. Обыкновенно этот романс аккомпанировал мне Лев Николаевич и замечательно хорошо. Он говорил: «В этом романсе и грация, и страсть. Глинка написал его, бывши навеселе. Ты хорошо поешь его».
Я была очень горда этим отзывом. Он так редко хвалил меня, а все больше читал нравоучение.
Было два часа ночи, когда мы разошлись. На другое утро, когда мы все сидели за чайным круглым столом, вошел Фет и за ним Марья Петровна с сияющей улыбкой. Они ночевали у нас. Афанасий Афанасьевич, поздоровавшись со старшими, подошел молча ко мне и положил около моей чашки исписанный листок бумаги, даже не белой, а как бы клочок серой бумаги.
– Это вам в память вчерашнего эдемского вечера.
Заглавие было – «Опять». Произошло оно оттого, что в 1862 году, когда Лев Николаевич был еще женихом, он просил меня спеть что-нибудь Фету. Я отказывалась, но спела. Потом Лев Николаевич сказал мне: «Вот ты не хотела петь, а Афанасий Афанасьевич хвалил тебя. Ты ведь любишь, когда тебя хвалят».
С тех пор прошло четыре года.
– Афанасий Афанасьевич, прочтите мне ваши стихи – вы так хорошо читаете, – сказала я, поблагодарив его.
И он прочел их. Этот листок до сих пор хранится у меня. Напечатаны эти стихи были в 1877 году – десять лет спустя после моего замужества, а теперь на них написана музыка. Стихи несколько изменены. Приведу текст, который был мне поднесен:
опять
Сияла ночь. Луной был полон сад. Лежали
Лучи у наших ног в гостиной без огней.