Я очень всем обрадовалась, особенно матери и брату Пете. Он вырос, возмужал и так сердечно встретил нас. Лев Николаевич будет жить с ним в одной комнате. Степа в 3 классе училища правоведения, метит быть на золотой доске. Володя грустен и молчалив. Вячеслав по-прежнему мил. С Лизой мы встретились дружелюбно. Мы с ней внизу в одной комнате. Вечером, ложась спать, мы разговорились:
– А что твой-то ездит к нам? – спросила я ее.
– Отчего мой? – улыбаясь, сказала она.
– А вот ты догадалась, о ком я говорю. Вот значит и твой! Меня Наталья Петровна так спрашивала.
– Он теперь в Лубнах, где его полк стоит; он к Рождеству приедет. Как ты похудела, Таня! – сказала Лиза.
– Это последнее время, а то летом я здорова была. Дьяковы едут за границу зимой, и Толстые хотят, чтобы я ехала с ними, а родители, кажется, не хотят. Ведь это дорого стоит, а нужно Сашу в Преображенском полку содержать. Это гораздо важнее. Я и так поправлюсь. Я знаю, что я не умру. Левочка все смотрит на меня, и я читаю в его глазах приговор мне. Толстые и деньги хотят дать на мою поездку. Мне это все неприятно.
– Да, ты, Таня, не нравишься мне.
– Завтра приедет Рассветов мой и Варвинский, опять меня слушать, стукать будут. Знаешь, это все следствие яда, который я приняла. Меня всю обожгло. Я ведь это помню, но только не говорю им, – мне неприятно.
Лиза нисколько не изменилась, она весь день занята. Теперь она училась кроить и шить, и сама по своей охоте, сшила себе платье, которое прекрасно сидело на ней. «А я ленивая», думала я, «мое все отдают портнихам».
На другой день ожидали доктора Рассветова. Лев Николаевич пишет Соне 12 ноября:
«Утром пили кофей все вместе. Таня такая же. Ждали Рассветова, и потому я со двора не выходил. Рассветов приехал, я ему сказал, что умоляю его без учтивости к Андрею Евстафьевичу и без menagement (не стесняясь) сказать самым резким и положительным образом свое мнение».
Я пришла на осмотр после веселого разговора с Петей. Лев Николаевич пишет:
«Пришла Таня, стали ее слушать. Меня всегда ужасно волнует это слушанье и разговоры. Рассветов сказал самым положительным образом, что легкие Тани в худшем состоянии, чем были прошлого года, что у нее даже, по его мнению, есть начало чахотки, что он советует ехать за границу, и все то, что мы знали, т. е. regime[143 - режим (фр.)] спокойствия, питания, воздержаний от усилий пенья и т. д. Он посоветовал еще позвать Варвинского. И Варвинский будет в понедельник. Для меня и без Варвинского и Рассветова сомнения нет в ее положении…»
Без нас приехала к Соне англичанка Ханна Терсей. Соня писала, что ей очень трудно объясняться с ней, и что она носит в кармане английский лексикон.
Я получила письмо от Дьяковых, что они будут в Москве в декабре. Это было для меня большой радостью. Я не знала всех переговоров докторов и их мнения и продолжала быть веселой, оживленной, какой была и в Черемошне и в Ясной. Петя был мой товарищ по шалостям и смеху. Милая моя Федора жила в Покровском, и, когда она приехала к нам с бельем нашим (она сделалась прачкой), мы кинулись друг другу в объятия. Федора говорила мне, какая у нее добрая свекровь, и как она счастлива.
– Летом ко мне в гости приезжайте. Мы живем хорошо. Хлеба вволю, мед хороший, я вам горшочек меда привезу, я ведь и не знала, что вы приехали, – говорила она, и ее доброе, рябое лицо красила милая улыбка.
Няня Вера Ивановна доживала у нас последнее время – она уходила жить к дочери. Одна Трифоновна, да старевший Прокофий оставались еще нам верными.
Долли писала мне, что они будут в декабре, а в феврале мы поедем вместе за границу.
Лев Николаевич уехал в Ясную. При прощании он велел мне беречься, писать и помнить, что у меня есть близкие люди, которым я дорога.
Рождество. Приехал брат Саша из Петербурга уже преображением. Мы так рады были друг другу, так много было что пересказать обоюдно, что я почти не расставалась с ним. Папа возил его на бал к генерал-губернатору и в собрание, говоря, что молодому человеку в свет ездить полезно. На рождество приехал и Павленко и часто обедал у нас, просиживая и вечера. Я наблюдала за ним. Он был удивительно ровен со всеми, так же как и с Лизой, без всяких ухаживаний. Он стал у нас своим человеком. Папа советовался с ним, дети приставали к нему, мама, оставляя его одного в гостиной, не извинялась. Кузминский на праздники не приезжал. Он только что получил назначение в Тулу судебным следователем по новым судам, появившимся в 1866 г.
В конце праздника приехали и Дьяковы. Дарью Александровну я нашла в очень плохом состоянии, но я приписывала это дороге. Когда все разъехались, я проводила почти все свое время у Дьяковых. Когда я бывала с ней, опасения мои насчет ее рассеивались.
После праздника совершенно неожиданно приехал Кузминский. Как всегда, все мы, а в особенности я, были ему очень рады. Брат Саша еще не уезжал, и снова начались у нас бесконечные беседы, а главное Кузминский ежедневно привозил и отвозил меня от Дьяковых. Предписания Рассветов я не очень исполняла. Пишу Соне 19 декабря 1866 г.:
«…Все это время, Левочка и ты, Соня, не были бы мной довольны, как я жила, потому что ездила два раза в театр и часто езжу кататься с Сашей Кузминский. Он у меня подрядился доставлять меня к Доле. Я их обоих[144 - брата Александра и А.М. Кузминского.] ей представила. Теперь я с ними пожила и увидела их. Саша Кузминский, тот лучше стал в нравственном отношении, а наш Саша испортился в Петербурге. Но я его все так же люблю, потому что вижу его хороший fond[145 - основа (фр.)], который он всеми силами старается заглушить разговорами и мыслями об деньгах, о свете, жениться на богатой, назади ряд[146 - т. е. пробор на голове.], и он один вечер так же хорошо говорил, рассуждал, что я с Сашей Кузминским.
В ужас пришли, а Лиза, та восхищается этим. Но он все так же мне мил, потому что все-таки я вижу, что он хороший, какой и был, а это все напускное пройдет… Сижу я у Доли, вдруг приезжает Саша Кузминский. Я выхожу на крыльцо, и тройка стоит, и катал меня по всей Москве. Было очень тепло и я не простудилась. А Дмитрий Алексеевич, как увидит, все…»
[Конца не сохранилось]
Дьяковы собрались за границу. Я должна была ехать с ними. Дарья Александровна не поправлялась и с каждым днем становилась слабее. Дмитрий Алексеевич стал тревожно относиться к ее состоянию. И на меня, когда я не видала ее, находила тревога и грусть. Я пишу Соне 22 ноября 1866 г.:
«…Приехала Доля[147 - В Москву.] все такая же больная. Папа нашел ее очень плохою, и на меня такое отчаяние и уныние вчера вечером нашло, как точно ее уже похоронили. Рассветова будут к ней звать и тогда решат, какая у нее болезнь, и что с ней делать. А Дьяковы совсем собираются за границу, а папа говорит, что Доле это ничего не поможет, и это-то и ужасно. Как ни поверни, для нее все гадко. Если и Рассветов то же самое скажет, я ее буду умолять остаться.
Сегодня обедают у нас Дмитрий Алексеевич со всеми девочками. Ну, теперь про меня. У меня сделался кашель, как следует быть. Папа совсем потерялся и сказал, что он меня лечить не хочет и передал Рассветову, и родители на него сердятся, что он ничего не дает против лихорадки, а велел наколоть мне билетик: „вам 88 лет“, то есть насилу поворачиваться и никуда не ездить…»
Наступил март 1867 года, памятный мне по горю, постигшему нас. Несмотря на предписание докторов и уговоры родителей не выезжать в сырую погоду, я ежедневно бывала у Дьяковых, даже много раз проводила у них ночь. Дарья Александровна то вставала и казалась бодрой, выходила к столу, то в изнеможении лежала у себя в комнате. Однажды, оставшись с нею наедине, мы разговорились о загранице. Я утешала ее, как она поправится, какой там чудный воздух. Она, молча, слушала меня и только грустно качала головой:
– Малютка, – вдруг сказала она, – когда я умру, выходи замуж за Дмитрия! Ты обещаешь мне? Да?
Я могла ожидать от нее всего, но только не этого. Она так огорчила, поразила меня, что я кинулась к ней на шею и со слезами сказала:
– Долли, зачем ты говоришь мне это? Это прямо ужасно… Это невозможно… Я не могу говорить об этом…
Она успокаивала меня лаской, нежными словами, а когда я взглянула ей в глаза, я увидела серьезное, глубоко сосредоточенное выражение лица ее. Она была уже не нашего мира – и я поняла это.
16 марта ей вдруг стало легче. Я была у них весь день и радовалась этой перемене. Отец сам приехал за мной вечером. Прощаясь со мной, Долли сказала мне, что 19 ее именины, что Маша непременно хочет праздновать их, и чтобы я приезжала на весь день. Радуясь, что ей лучше, я простилась с ней. Моя неопытность обманула меня: всегда почти перед смертью больной чувствует облегчение. Отец сказал мне после ее смерти:
– В последний вечер, когда я был у них, пульс ее был в нитку (что значило – предсмертный), и я не хотел тебе говорить этого.
На другой день, в 3 часа дня, она скончалась. Меня не хотели пускать, но я так умоляла, что меня отпустили. Не стану описывать нашего горя и отчаяния Дмитрия Алексеевича и Маши. Мне рассказала Софеша про последние часы Дарьи Александровны.
– Это было в 2 часа дня. Мы сидели за завтраком. Дарья Александровна с нами. Вдруг она побледнела, уронила свой прибор и тихо проговорила: «Что со мной?» Ей сделалось дурно. Дмитрий Алексеевич в страшном испуге отнес ее в ее комнату. Маша так испугалась и обезумела, не понимая, что с матерью, что забывшись, не зная что делать, подбежала к большим часам, висевшим на стене, и остановила их. Почему она это сделала, для всех нас было непонятно, как и ей самой. Дарья Александровна скончалась через два часа.
Я послала телеграмму Кузминскому в Тулу, прося немедленно известить Толстых о кончине Дарьи Александровны.
19 марта ее хоронили. Это был день ее именин, когда мы все должны были быть у них. Когда по улицам двигалась печальная процессия, и мы, близкие, шли за гробом, я увидела, как кто-то догонял наше шествие и, поровнявшись с нами, соскочил на ходу с саней. Это был Лев Николаевич. Он ехал прямо с вокзала к Дьяковым и, узнав, где мы должны были идти, догнал нас. Я, как сейчас, все вижу и помню это. Так сильно было впечатление ее смерти.
Дмитрий Алексеевич был очень тронут приездом Льва Николаевича. Я никогда не забуду, как они оба сильные, мощные, как они мне всегда представлялись, плакали, сойдясь друг с другом после похорон. Мы хотели увезти девочек к себе, но Маша не хотела оставить отца.
– Саша Кузминский приедет завтра, – сказал Лев Николаевич. – Он не мог ехать со мной, он ведь знает, как ты огорчена.
И он приехал и прожил у нас с неделю, что мне было приятно, и за что я была ему благодарна.
Дмитрий Алексеевич боялся за Машу. Она не по годам тосковала по матери. Он решил ехать за границу и просил моих родителей отпустить меня с ними, а Софешу предполагалось оставить в Москве у бабушки Окуловой, мачехи Дмитрия Алексеевича. Родители сильно колебались, пускать ли меня. Я же сама не знала, что я хотела: я так сильно горевала о своей любимой Долли. Потом мне жаль было Софешу, которая плакала и обижалась.
Я писала Толстым [30 марта 1867 г.]:
«Милая моя голубушка Соня, не могла до сих пор тебе написать, несколько раз принималась, и всякий раз бросала, так и за дело ни за какое не могла приняться до сих пор. Вот 12 дней, как Доля умерла, и всё-таки непонятно и минутами даже не верится, такое горе. Теперь, как прошли похороны и панихиды, и стали по-прежнему будто бы жить, так вдруг найдет, не смотря на постоянную тоску, это сознание, что Доля правда умерла, и такое отчаяние на меня находит, какого я никогда не испытала.
Мне кажется, у Маши то же самое, она очень тоскует. Когда я дала ей читать твое письмо, она заплакала. Дмитрий Алексеевич не решился ехать в Черемошню, слишком тяжело. Мы едем, Соня, за границу на 6 недель, никак не больше. Дмитрий Алексеевич мне предложил ехать с ними, чтобы Софеш оставить. Я прежде не согласилась, я хотела в Ясную и для Софеши жаль было. Но он и Маша так просили, так желали этого, что я еду, только оттого, что Маша это ужасно хочет, и мы с ней теперь почти не расстаемся. Софеша была очень обижена, плакала, сердилась на Дмитрия Алексеевича, и я вспомнила Левочкины слова, что „Дарья Александровна была для нее, как каменная гора“. Она остается у бабушки, а потом с ними в Черемошню. Дмитрий Алексеевич говорит, что мне надо ехать для лихорадки (которая очень сильна), а мои деньги мне для зимы даны, нельзя трогать для 6-ти недель, а потому Софеш оставляет, а меня берет.
А я хочу уехать скорее, как можно, в Ясную больше всего, а заграница лучше, чем Москва. В субботу 1-го апреля мы уезжаем. Левочка, как ты на это смотришь. Зачем ты меня не взял с собой? Я тебе не могла ни сказать, ни показать, как я тебе благодарна, и как мне приятно было, что ты приезжал. Всегда, когда горе, никого так не хочу и не желаю видеть, как тебя и Соню…»
Родители, боясь осуждения «света», долго колебались, отпустить ли меня. Наконец папа решил:
– Пускай говорят, что хотят, здоровье Тани дороже мне, чем светская болтовня в Баден-Бадене. Там живет сестра Дмитрия Алексеевича, жена поэта Жемчужникова. Я рада за Дьякова, что он с сестрой. Я не привыкла видеть его таким убитым, и мне сердечно жаль его.
Баден-Баден поражает меня своей культурой и чистотой. Природа прелестна. Пишу в дневнике: