– Это совершенный вздор. Людей Бог создал без крыльев, и летать им, как птицам, не подобает.
Когда открылась Дума, он с недовольством говорил, что это «ни к чему», и «совершенно несообразно». «Чтобы решить что-либо важное, всякий должен обдумать у себя в кабинете, а на народе ничего путного не выйдет. Много баить не подобаить! А в Думе болтовня и руготня».
Он был против высшего образования женщин: женских курсов, университетов и пр. Он говорил, что женщина настоящая, как он понимает ее, это – мать и жена.
– А если она замуж не выйдет? – спрашивали его.
– Если не выйдет замуж, то всегда найдет себе дело и место, где она будет нужна. В больших семьях нуждаются в помощи.
Обыкновенно вопрос этот вызывал горячий спор. Все кричали: «Да, чужих детей нянчить, чулки штопать… В кухне торчать… Нет, это невыносимо!»
Лев Николаевич, улыбаясь, слушал всех и однажды сказал:
– Вот Вильгельм говорит: «Для женщин должно быть: Kirche, Kiiche, Kinder»[91 - Церковь, кухня, дети (нем.)]. А я говорю: «Вильгельм отдал женщине все самое важное в жизни, что же осталось мужчине?»
Но я отвлеклась от своего прошлого.
После нашего разговора с сестрой, я много думала о Соне и Льве Николаевиче. Я стала приглядываться к ним и их отношениям. Мне стало ясно, что они оба были до боли ревнивы и этим самым отравляли себе жизнь, портя свои хорошие, сердечные отношения.
Помню один странный случай, не стоящий внимания, а вместе с тем повлекший за собой неприязнь.
Как-то раз приехал в Ясную знакомый нам всем молодой человек – Писарев, светский, милый, но самый обыкновенный. Он редко бывал у нас.
Соня, сидя у самовара, разливала чай. Писарев сидел около нее. По-моему, это была его единственная вина. Писарев помогал Соне передавать чашки с чаем, оказывая и другие мелкие хозяйственные услуги. Он весело шутил, смеялся, нагибаясь иногда в ее сторону, чтобы что-либо сказать ей.
Я наблюдала за Львом Николаевичем. Бледный, с расстроенным лицом, он вставал из-за стола, ходил по комнате, уходил, опять приходил и невольно передал мне свою тревогу. Соня тоже заметила это и не знала, как ей поступить.
Кончилось тем, что на другое утро, по приказанию Льва Николаевича, был подан экипаж, и лакей доложил молодому человеку, что лошади для него готовы.
Про свою ревность Лев Николаевич пишет в своем дневнике:
«То, что ей может другой человек, и самый ничтожный, быть приятен – понятно для меня и не должно казаться несправедливым для меня, как ни невыносимо потому что я за эти 9 месяцев самый ничтожный, слабый, бессмысленный и пошлый человек.
Нынче луна подняла меня кверху, но как, этого никто не знает».
Соня, как всегда, успокаивала его и так как она не чувствовала за собой никакой вины, ей было легко это сделать.
Отсутствие самоуверенности, мнимая ревность и презрение к самому себе заставляли его часто страдать.
Много раз приходилось мне быть невольной свидетельницей состояния его души. Когда несколько времени позднее я жила замужем в другом флигеле, Лев Николаевич часто провожал меня по вечерам домой. В лунную или ярко звездную осеннюю ночь, которую он особенно любил, он остановится, бывало, на дорожке, соединяющей два дома, обратит мое внимание на прелесть ночи и скажет:
– Да ты посмотри, какая красота!
И я по выражению его лица вижу, что все суетное, житейское и пошлое сброшено, и, как он писал, его подняло вверх.
Интересны его отрывочные записи в дневнике 25 сентября 1862 года после женитьбы.
«В Ясной. Утро, кофе – неловко. Студенты озадачены. Гулял с ней и Сережей[92 - Брат Льва Николаевича.]. Обед. Она слишком рассмелилась. После обеда спал, она писала. Неимоверное счастье. И опять она пишет подле меня. Не может быть, чтобы это кончилось только жизнью».
1862. 15 октября.
«Все это время я занимаюсь теми делами, которые называются практическими только. Но мне становится тяжела эта праздность. Я себя не могу уважать. И потому собой недоволен и не ясен в отношениях с другими. Журнал решил кончить, школу тоже… Мне все досадно и на мою жизнь и даже на нее. Необходимо работать».
1862. 30 сентября.
«В Ясной. Я себя не узнаю. Все мои ошибки мне ясны. Ее люблю все так же, ежели не больше. Работать не могу. Нынче была сцена. Мне грустно было, что у нас все, как у других».
Вот в этих последних словах сказался весь Лев Николаевич. Ни ревность, ни разность мнений, ничего, что повело бы к ссоре, не было ему столь противно, как сама пошлая ссора, как она бывает у всех.
Уже месяц, два позднее, 19 декабря 1862 г. Лев Николаевич пишет:
«Я пристально работаю и, кажется, пустяки. Кончил казаков 1-ю часть.
Черты теперешней жизни – полнота, отсутствие мечтаний, надежд, самосознания, зато страх, раскаяние в эгоизме. Студенты уезжают и мне их жалко. У тетиньки сделалось новое старческое выражение, которое трогает меня».
Несмотря на свое временное пристрастие к хозяйству и к наживе, на него вдруг нападала хандра, разочарование в том, что он делал, чем он был увлечен. Вопрос: «Зачем все это?» начинал мучить его, и он не находил до поры до времени ответа. Он ходил расстроенный, бывал не в духе, молчалив, и Соня, приписывая это его нездоровью, сама расстраивалась. Он писал в дневнике своем уже в 1863 году:
«Ужасно, страшно, бессмысленно связать свое счастье с матерьяльными условиями – жена, дети, здоровье, богатство‹…› Могут быть жена, дети, здоровье и др., но не в том».
И он, несмотря на то, что думал и писал в дневнике, все же продолжал свое начатое хозяйство и заботу об увеличении средств.
Надо было знать его, чтобы понять, что обыденная картина счастья – жена, дети, богатство – не могла удовлетворить его, как удовлетворяла большинство людей типа Берга в «Войне и мире». Запросы такого человека, как Лев Николаевич, были исключительные. Но и он, как всякий человек, требовал счастья, любви, благосостояния. Достигнув всего этого, он оглядывался на себя. Формы этого счастья казались ему пошлыми. Он чувствовал себя в цепях этих достигнутых идеалов и страдал.
Он не мог не любить своей жены – матери своих детей, преданной, любящей и посвятившей себя всецело семье. Он не мог отказаться от желания проводить несколько месяцев в Москве, хотя бы для своей работы, как мы увидим по его письму.
И все это, помимо его, облекалось в какую-то будничную, обычную форму почти мещанского счастья.
Сколько раз в жизни своей он повторял:
– Нет, так жить нельзя! Не в этом счастье!
А в чем? Он искал это счастье всю жизнь, как синюю птицу, а она сидела у него в клетке.
Но все же видно, как через всю его жизнь, с юных лет, проходили отречение от материального и мучительный самоанализ. Борьба с гордостью, роскошью, осуждением, страстью часто вызывала в нем недовольство собой.
Его друг, Александра Андреевна Толстая, писала ему:
«A force d'analyser, vous ferez de votre coeur une eponge seche»[93 - Вашим постоянным анализом вы превратите ваше сердце в сухую губку (фр.)].
Левин в «Анне Карениной» это он. Он ярко характеризует себя в XXVI главе романа, где говорит о возвращении Левина из Москвы:
«Дорогой в вагоне ‹…› так же как в Москве, его одолевала путаница понятий, недовольство собой, стыд перед чем-то; но когда он вышел на своей станции, узнал кривого кучера Игната ‹…› он почувствовал, что понемногу путаница разъясняется, и стыд и недовольство собой проходят». Соня шутя говорила:
– Левочка, ты – Левин, но плюс талант. Левин – нестерпимый человек!
Лев Николаевич, не отвергая этого, с улыбкой слушал ее. Он всегда смотрел на Ясную, на тетеньку Татьяну Александровну как на чистилище и говорил:
– Я, только приехавши в Ясную, могу разобраться сам с собой и откинуть от себя все лишнее.