Оценить:
 Рейтинг: 0

Запретный лес. Литература для взрослых

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 >>
На страницу:
6 из 10
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Дверь открыла Эля – безбожно красивая, как влюбленная Клеопатра в лучшие свои годы.

– Вот молодец, – сказала, улыбаясь, она. – Значит, не забыл еще, когда я родилась? Ты проходи-проходи – погуляешь с нами немного. А то все работаешь, работаешь – надо же и отдыхать когда-нибудь. Как продвигается?

И минуту спустя Затонский уже сидел за столом, между сержантом-разведчиком, таким же массивным, как и Гомон, воином, и крашеной в три сумасшедших цвета рыхлой бабенкой, Элиной коллегой из Фонда Социальной Защиты – сидел, поглядывая то и дело на королевствующую во главе Элю и решая ребром восставшую перед ним задачу.

Не может этого быть. Это оттого, что он выпил – вот и лезет в голову всякая блажь. Он не пил целый год, а теперь выпил – и Эля, надо отдать ей должное, на диво сегодня хороша. Ну ладно, ладно, пусть хороша – но разве связано это хоть малым самым образом с тем, что происходит с ним в последнее время? Не может этого быть. Или все-таки может? Неужели все дело в том, что в свое время он прозевал бледную Элю, не сберег, отдал ее без боя диверсанту Гомону – чтобы расплачиваться теперь безверием и утратой пути? Что, если так и есть?

…Гомон, между тем, громоздясь над столом, демонстрировал шашку в богатых ножнах, привезенную из последней командировки.

– Не дамаск, нет – обычная гомогенная сталь, – объяснял, застенчиво улыбаясь, он. – Но закалка отличная, и отточена – волос рубит. Мы в одном доме целую коллекцию взяли. Обратите внимание на изгиб клинка…

Затонский уже выбрался из-за стола и шел к диверсанту. Лоб математика по-прежнему был нахмурен, он то и дело морщился, будто от кратких приступов боли, да так оно и было – тот, маленький, настырный и злой, снова долбил его в самое темя острым, блестящим стальным клевцом и, ударяя, посмеивался и приговаривал: «Прозевал, прозевал, прозевал….»

Гомон, хлопнув дважды ресницами, выблеснув дружелюбно кипенно-белым, вложил в протянутые руки оружие. Затонский потащил из ножен зеркальный клинок, отсвет упал на сосредоточенный лик его.

– Хорошая какая сабелька, – пробормотал раздумчиво он, все с тем же лицом человека, решающего сложнейшую, захватившую его целиком задачу.

– Это шашка, – еще раз улыбнувшись, вежливо поправил Гомон.

– Шашка так шашка, – согласился Затонский охотно. И, неожиданно и страшно даже для себя, взметнул клинок над головой, зажмурился и, теряя сознание, рубанул что есть силы по месту, где должен был находиться Гомон…

* * *

– …и никакой милиции! Пустяк, царапина – хотя, честно сказать, могло быть и хуже. Кто же мог ожидать…

Затылок ныл нестерпимо – видимо, падая, он основательно приложился им к полу. Открыв глаза, Затонский видел три матовых плафона, а рядом – топорную физиономию Гомона. Живого и почти невредимого Гомона – осмотрев диверсанта детальнее, Затонский обнаружил, что кисть левой руки белеет свежим бинтом. Сам математик лежал на полу, с двух сторон его крепко держали за руки – сидевший рядом с ним за столом сержант и еще один из диверсионного племени.

Стоило ему проявить признаки жизни – тут же все и всяческие звуки смолкли, даже Гомон прервал неторопливую свою речь.

– Отпустите, – сказал Затонский хрипло. Гомон кивнул головой – державшие ученого разведклещи разжались. Ощупывая терзаемый болью затылок, математик поднялся кое-как на ноги. Тишина была упоительная – как ночью в морге в мертвый сезон.

Все встало на свои места. В две или три минуты, что он был без сознания, непостижимая химическая реакция произошла в мозгу, и все виделось теперь в истинном свете. Это, впрочем, легко проверить. Гомон, встретив взгляд его, увел в сторону мерзло-голубые, девичьи свои глаза. Сослуживцы диверсанта с нескрываемой смотрят злобой: так, кажется, и разобрали бы на части, разделали ученую тушку! Трехцветная коллега с ужасом глядит и непониманием, а Эля – прекрасна брызжущей из глаз новорожденной ненавистью. Все правильно – так и должно быть. Он, Затонский, глубоко заблуждался, полагая, что причина в ней, Эле. Все проще, или сложнее, но Эля – бледная, как раньше, или налитая соками жизни, как сейчас – совершенно здесь не при чем.

Он только что это понял. Год мучился и блуждал впотьмах – а понял только сейчас. Год, оказывается, он обманывал себя, цепляясь с отчаянным упорством за то, что принадлежало ему когда-то – потому и дошел до такого состояния. А все, оказывается, просто. Нельзя служить двум богам. Дорога не терпит компромиссов. Хочешь идти по ней – откажись от всего. Забудь о том, что имел когда-то. По дороге этой ходят налегке – а то ведь можно и не добраться – и лишь в одиночку. Потому-то они сейчас вместе – злобой объединенные, ненавистью, презрением, непониманием, чем угодно, а он – один. Так и надо. Так и должно быть. Любовь, признание, деньги и цветы – все там, за горизонтом. Но дорогу эту ты должен пройти один – вот и весь секрет. А все остальное, включая утраченную Элю – выдумка, нервы, блажь.

В полнейшей тишине Затонский повернулся и пошел из комнаты прочь – никто не шелохнулся и не произнес ни единого слова. Дома он сразу лег в постель – чтобы вздремнуть час-другой и приступить к вычислениям. Затылок ныл нестерпимо, но мозг работал отлаженно, точно, ясно, как не бывало уже давно. Затонский прикрыл глаза – и улыбнулся. Не было ее, удушающей петли, дорога ровной линией уходила вдаль и таяла у линии горизонта – та самая дорога, которую он должен пройти один.

Белый пух нашей Ядвиги

Всю жизнь, сколько мы ее помнили – Ядвига мела.

Шаркала и шаркала неспешно метлой; осенью сгребала и жгла за ржавыми гаражами бурые, едким дымком исходящие листья; зимой, вооружившись совковой лопатой или скребком, она убирала снег. Железо скрежетало о мерзлый асфальт, взвизгивало и рычало, царапало нам нервы и слух – потому, может быть, мы досадовали порой на дворничиху Ядвигу.

В минуту отдыха Ядвига, устроившись на желтой скамье, потягивала дешевое винцо из плоской импортной фляжки, подаренной непутевым сыном Николаем. Для того, чтобы опьянеть, в ее возрасте требовалось не так уж много, да она, казалось нам, и родилась такой – слегка уже навеселе.

Подвыпив, Ядвига пела – каждый раз одну и ту же, выученную нами давно наизусть песню о черном вороне, какой, невзирая на просьбы дворничихи, с редкостным упорством вился и вился над ее головой.

– Думаете, всю жизнь Ядвига старухой была? – говаривала, обращаясь к нам, дворничиха. – Нет деточки, раньше все не так у Ядвиги было! Раньше Ядвига красавицей была – и какой красавицей! В хоре пела, в сарафане да кокошнике, перед Сталиным самим один раз выступала, в Кремлевском Дворце Съездов – в пятьдесят первом, как сейчас помню, году. Не-е-т, деточки, Ядвига – другие знала времена, другие пела песни!

А мы, дети девяносто шестого дома – недоверчиво улыбались. Да – по тому, как кружил в ее исполнении ворон, можно было сказать наверняка: когда-то она действительно умела петь, и очень, должно быть, неплохо – но теперь растрескавшийся от старости, потускневший от времени голос ее не вызывал особых симпатий.

– Да уж – перед Сталиным! – хмыкали мы. Сама возможность этого представлялась нам смехотворной: Сталин – он был из учебников по истории, командовал шестой частью суши, жил в Кремле, ухоженные имел усы и миллионами истреблял врагов народа, за что гореть ему в аду неугасимо – а кто, скажите на милость, Ядвига?

Дворничиха – обычнейшая из обычных. Но все же…

Вечная дворничиха, живая реликвия нашего двора, ничуть не менявшаяся с годами – только новые борозды резало время на усохшем ее лице. Да и вся она, в неизменно-небесной спецодежде, скрадывалась и истончалась, мумифицировалась до предела – но, как прежде, мела и мела, шаркала мерно метлой, а где-то там, за периметром нашего двора, уходили Генсеки, умирали Генсеки и являлись новорожденные Президенты – чтобы тоже потом уйти.

Не выдвигаясь за ажур ограды, Ядвига совершала головокружительные путешествия из государства в государство: начав мести в Советском Союзе, она, с нехитрым своим инвентарем, перебралась в СНГ, а оттуда уже – в Беларусь, где и обосновалась на завершительное жительство.

Вот такая была она, Ядвига – мела, тянула винцо, перелитое в заморскую, недобрым сыном привезенную фляжку, распевала песню об упрямом, как осел, вороне и грешила, как казалось нам, чрезмерным хвастовством.

Подвыпив, путаясь в мыслях и словах – в голове у нее и без вина перемешалось все, пылью покрылось и плесенью, заткалось густо паутиной, как на ветхом чердаке под снос назначенного дома – она хвалилась, какой замечательной красавицей ходила когда-то и скольких мужиков лишила покоя, сна и остатков разума. Гордостью Ядвиги и главным ее аргументом в те времена была русая, чуть ли не до пят, коса – так, во всяком случае, утверждала она сама.

А нам, признаться, трудно было поверить в это, глядя на легчайший и белый, как снег перводекабрьский, пух на голове дворничихи, сквозь который просвечивала желтовато-розовая, в пятнах пигментных кожа.

Так жила эта Ядвига, управлялась по дворницким своим делам, тянула копеечное винцо, единственную пела песню, хвасталась напропалую на желтой скамье – а мы, пацаны девяносто шестого дома, подрастали, заканчивали школу, шли в армию и институт, мы женились и уже наши дети шевелились в животах наших жен – мы окончательно привыкли к Ядвиге, древнему, по большей части пьяненькому и любящему прихвастнуть существу.

* * *

Тем более были мы удивлены, узнав, что Ядвига – умерла.

Как это так – умерла? С чего бы вдруг – умерла? Глупости какие-то – не может этого быть! Столько лет жила себе да поживала, не меняясь ничуть с годами: все тот же белейший пух, морщины в палец толщиной на съежившемся лице – а тут вдруг умерла!

Мы рассердились даже – нельзя же так нарушать установленный некогда ход! Но фактом оставался факт – дворничиха Ядвига действительно, как говорят чопорные британцы, присоединилась к большинству.

Николай, сын ее и поздний ребенок, давно уже обретался на кладбище; кое-кто вспомнил, что во Владивостоке должна проживать Ядвигина дочь – но адреса ее никто, разумеется, не знал. И, поискав в квартирке Ядвиги – пахло там непередаваемым, чуть-чуть едким запахом вековой старости, близкой, нестрашной и ожидаемой смерти – наши старухи обнаружили коробку от конфет «Ласточка», завернутую аккуратно в целлофан и перетянутую резинкой, а в коробке этой – фотографии, документы и корреспонденцию: открытки и письма отдаленной, дальше некуда, дочери.

Да, да – именно тогда без особого удивления познакомились мы с прежней красавицей Ядвигой, с длиннейшей русой косой, в сарафане и кокошнике, Ядвигой, глядящей на нас с фотографии, сделанной в пятьдесят первом году, в том самом Дворце Съездов… Без особого удивления – мы ведь не были больше детьми. Мы в положенный срок прозрели и поняли, что Ядвига не умела просто-напросто врать – не дано ей было этого искусства от природы.

Дочке Вале отправили телеграмму, но Владивосток подальше, чем магазин «Символ», да и дочь – давно уже бабушка, и вряд ли можно было рассчитывать на своевременный ее приезд.

И тогда за дело взялись старухи – интеллигентные городские старухи.

Старухи пошли по квартирам – и каждый, даже самый безденежный из обитателей девяносто шестого дома, дал, сколько мог.

Покойницу обмыли, одели соответственно случаю и поместили в новенький, пахнущий свежей сосной гроб, в изломанные старостью пальцы сунули тоненькую восковую свечку – торжественно сделалось и хорошо.

Ядвига лежала строгая, с окостеневшим, как-то разгладившимся лицом; белейший, легкий пух ее забран был траурным платком. Городские старухи молились – сдержанно, аккуратно, негромко; в два часа пополудни прибыл пастор Камоцкий, живущий в соседнем подъезде. Этот пастор запомнился нам душевным и свойским человеком; когда-то он инженерил на Химкомбинате, но настоящее его призвание заключалось в другом.

Постояв немного, вглядываясь в лицо покойной, отдалив движением ладони сгрудившихся людей – их слишком много набилось в необъемную Ядвигину комнату, пастор сказал короткую, трогательную и простую проповедь – тем несравненным, напевным и глубоким голосом, каким обладают воистину талантливые священники.

* * *

Не припомню, что и говорил Камоцкий – сам я, завороженный музыкой его голоса, особенно не вслушивался в смысл произносимого, но, из-за неведомого угла сознания, из чужой и смутной глубины явились на поверхность слова, никем не сказанные и, должно быть, пришедшие на ум потому лишь, что я разглядывал белейший пух Ядвиги, полоску его, не скрытую за черным узорчатым краем: « пусть будет ей пухом земля».

Они, слова эти, зацепились, вгрызлись абордажной кошкой и не отпускали, и тащили назад – в далекое, мифическое и недоступное детство

…Вспомнился единственный сын Ядвиги, поздний ребенок и бесконечный любимец. Сын этот, как знали мы из разговоров родителей, был прижит Ядвигой от залетного художника-проходимца, оформлявшего в свое время интерьер автовокзала. Художник оформил, пожил с Ядвигой год и уехал, оставив дворничихе на память белокурого отпрыска. Коля, смышленый и смазливенький мальчуган, подавал немалые надежды, учился даже в Москве на актера – но вышиблен был за неизвестные подвиги; потом он ходил в загранплавание и побывал чуть ли не во всех портах мира.
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 >>
На страницу:
6 из 10