* * *
Средства на прожитье Затонский добывал преподаванием «вышки» в Институте Транспорта, а все остальное время, воруя часы у отдыха и сна, сочинял труд, долженствующий упорядочить мир – ни больше, ни меньше. Это занятие он и полагал истинным своим предназначением. Труд назывался «К вопросу о точном математическом обосновании закономерностей исторического развития» – что-то, помнится, в этом роде. В том, что такое обоснование существует, Затонский нисколько не сомневался. Он, казалось, и родился с интуитивным, расплывчатым – но безусловным этим знанием.
Однако, чтобы перевести историю человечества на чеканный, отточенно-неуязвимый язык математических формул, требовались годы и годы скрупулезных, механически-нудных, пугающих непомерными объемами вычислений. Так Мария и Пьер Кюри, ютясь в холодном, продуваемом насквозь сарае, вынуждены были перелопачивать и таскать на себе тонны руды, чтобы получить в итоге несколько граммов искомого материала – великий, выстраданный в годах каторжного труда и лишений результат.
Такова суровая проза всякого великого открытия – а в том, что открытие его должно стать именно великим, Затонский не сомневался. Да оно и понятно: подвергнуть математической обработке тысячи и тысячи разрозненных исторических фактов и создать алгоритм, позволяющий яснее увидеть прошлое и спрогнозировать с высокой точностью будущее – это ли не прорыв в историко-математической науке?
Мир, в бесконечном движении своем и развитии, в совокупности прошлого, настоящего и будущего представлялся Затонскому грудой частей замысловатого паззла, которые он рано или поздно разместит в единственно верном порядке – и полученная картина выйдет грандиозной и простой, как и все воистину грандиозное. Отдельные фрагменты ее уже проступали достаточно ясно, однако требовалось еще работать и работать, вкалывать до полного изнеможения, забывая о хлебе и сне – полузнание ведь не есть истина. Работы Затонский не страшился – но с определенных пор всерьез был обеспокоен иным.
Все чаще, краткими, но губительными кавалерийскими наскоками стали одолевать его приступы безверия – вот где был настоящий ужас. Замысловатый, но логически вполне объяснимый, а главное, предсказуемый механизм исторического развития, который математик выстраивал уже третий год, вдруг туманился, на глазах мутнел и рассыпался с адским грохотом на куски.
Затонскому начинало казаться, что никакого математического обоснования и нет, и быть не может – а есть лишь вечный, неистребимый бардак мироздания и бытия, в каком человечество, со всеми своими строями-формациями – такая же безмозглая субстанция, как, скажем, вода в горной реке или лава, истекающая из раскаленного жерла и сжигающая все на слепом и безжалостном своем пути. Вот это действительно было нехорошо – ибо что может быть страшнее безверия?
В такие периоды Затонский не проводил, а отмучивал свои пары в Институте и спешил скорее домой. Там, думалось ему, в тишине опустевшей окончательно год назад квартиры, легче будет углубиться в анализ и найти ответ на мучительный этот вопрос – с чего же все началось? Когда нарушился отлаженный ход, при котором и призрак сомнения не возникал на мрачноватом, но отчетливом ментальном горизонте ученого? Затонский, не переодеваясь, укладывал нетяжелое тело поверх покрывала и принимался размышлять.
* * *
…и глупо, разумеется, винить Николая Рериха в том, что на выставке именно его картин бледная Эля впервые увидала этого негодяя, прапорщика Гомона. Это вообще аномалия, или, проще говоря, кретинизм – прапорщик разведбата, посещающий художественные выставки! Зачем, спрашивается, диверсанту любоваться полотнами «Гималайского цикла»? Всякому ведь понятно, что прапор, даже выдающийся, разбирается в искусстве, как свинья в апельсинах. И куда только смотрит армейское начальство, допускающее вопиющий этот беспредел?!
Так ли, этак ли – сделанного не воротишь. Прапорщик Гомон встретился с бледной Элей, а месяц спустя уже пилил, сверлил и долбил в ее квартире, производя ремонт и порождая при этом массу ненужного шума. Вояка – что с него взять? Тупоголовый солдафон, кретин с глазами мечтательной гимназистки. Гимназии, а соответственно и гимназисток, в Городе не было, но Затонский – сосед и несостоявшийся муж бледной Эли – полагал, что такие, снабженные сверх меры ресницами, голубовато-льдистые наивные глазищи могут быть разве что у влюбленных гимназисток-девственниц – но никак не у двухметрового, весом далеко за сотню килограммов, головореза, обученного смертоубийственным диверсионным штучкам.
И лишь рожа диверсанта – не лицо, а именно рожа – частично примиряла математика с девичьей роскошью глаз новообретенного соседа. Насыщенно-брусвяного колера, она, казалось, вырублена была из дубового чурбака пьяным в дугу плотником – во всяком случае, при виде ее на ум Затонскому приходило именно выражение «топорная работа». С такой рожей нельзя даже близко подпускать к искусству, а тем более, к картинам Рериха! Затонский простить себе не мог, что сам же и затащил бледную Элю на злополучную эту выставку.
* * *
Мать Затонского служила медсестрой в Первосоветской. С тех пор, как математик приступил к эпохальным своим изысканиям, общение между ними свелось к максимально возможному минимуму. Так и жили они, мать и сын: в одной квартире – и почти параллельных мирах. Затонский и вспомнить-то мог сущий мизер – о финальном периоде ее жизни.
Утюг, разве что – за месяц до смерти она подарила ему инновационный импортный утюг. Мать злило, что он, Затонский, преподаватель известного ВУЗа – к внешнему своему виду относится совершенно наплевательски и, когда б не она, мать – выглядел бы не лучше Кольки Штакета – бомжа, традиционно патронирующего контейнеры в их дворе. За месяц до смерти она, словно предчувствуя что-то, и разорилась на заморский, с массой опций, агрегат. Затонский, к слову сказать, пользоваться им так и не привык – ученому некогда заботиться о таких мелочах.
Итак, утюг. А что еще? Ага – она постоянно упрекала его в нежелании завести семью. Вот так и помру, внуков не увидев, говорила она. Хоть бы уже на Эльке, что ли, женился. «Хоть бы» – это потому, что у бледной Эли был туберкулез, и мать об этом знала. Знала и косовато поглядывала на соседку, принимая во внимание, что еще с прыщавого юношества сын испытывал к ней сильные чувства – насколько это вообще для него возможно. А все же, на худой конец, сошла бы и Элька. Но, когда в соседней квартире водворился на перманентный постой «диверсант» Гомон – и эта мамина надежда благополучно умерла. Как и сама она вскоре.
Накануне Затонский проснулся посреди ночи оттого, что мать громко звала его низким, взволнованным непривычно голосом. Затонский, по-стариковски кряхтя, выбрался из постели и пошел к ней, чуть приволакивая тонкие, запредельно волосатые ноги. В комнате зажжен был верхний свет, мать выглядела не в шутку напуганной.
– Вот послушай-ка, – она приложила жилистую, короткопалую руку Затонского к своей груди. – Слышишь? Вот будто побежит, заторопится – и стало. Побежит-побежит – и стало. Слышишь?
Затонский не слышал.
– Нормально вроде, ма, – сказал он. – А вообще – давай вызовем скорую. Если болит. Что мы тут гадаем? Я сейчас позвоню.
– Да не надо никуда звонить, – с какой-то досадой даже отвечала мать. – Может, и вправду показалось. Вроде как полегчало уже.
Тревога в глазах ее истаивала. Затонский постоял еще какое-то время у кровати – ноги его, два шерстистых, кожей обтянутых костыля, жутковато вытарчивали из полосатых семейных трусов – а после мать сама махнула ему рукой: «иди, мол» – он и ушел. Заснуть не получалось, потому он оделся и сел за компьютер – нужно было работать, таскать эту самую руду. Мать больше не беспокоила его этой ночью. А на следующий день померла прямо на работе – сердце.
По-настоящему он осознал смерть ее много позже – месяца два или три спустя. Затонскому, помнится, понадобилось что-то в ее комнате, он поискал, нашел и, уже на выходе, заметил халат ее, так и оставленный висеть на двери. Математик помял в пальцах ситцевую ткань, после поднес ее к лицу и понюхал – запах был тот самый, родной, материнский, с легкой примесью больницы запах, памятный по детским еще годам.
Халат – константа, постоянная, а мать – переменная. Мозг, по привычке, работал в математической плоскости, но тут же, устыдившись, Затонский мысли эти зачеркнул, скомкал и выбросил прочь из головы.. По сути, однако, все было верно. Халат висел здесь при ее жизни и продолжает висеть сейчас, а мать – была и нет ее, и никогда больше не будет. Только теперь, при виде веселенького этого, пахнущего матерью ситца, по-настоящему осознал Затонский, что значит это – никогда, и тихонько, поскуливая и всхлипывая, как ребенок, заплакал.
* * *
Вспомнился и еще момент, неприятно его поразивший. Как-то, ближе к лету, возвращаясь с работы, Затонский кинул мельком взгляд на блекло-голубую беседку в глубине двора – летела оттуда матерщина, стучали гулко о столешницу костяшки домино – мужики привычно забивали козла. Ничего экстраординарного здесь не было. Каждый год, едва только устанавливалась более или менее теплая погода – занимали они освященный традициями плацдарм свой – чтобы сдать его уже с осенними холодами. Всегда, сколько помнил себя Затонский, с весны и до осени мужики сидели в небесной беседке, тянули потихоньку водяру и гробили рогатое животное.
Но позже, когда он поужинал и сел работать, снова навалилась она – тяжелая, звонкая пустота, и будто существо мелкое вспрыгнуло Затонскому на голову, расположилось там по-хозяйски и принялось тюкать-долбить в самую макушку острым стальным клевцом.
Вот именно, что ВСЕГДА – понялось ему. Двадцать лет назад, когда он был совсем еще зеленым пацаненком, и десять, и сейчас – всегда они забивали козла. И еще двадцать лет пройдет, и полвека – ничего не изменится. Все так же мужики будут сидеть в блеклонебесной беседке, попивать водку, материться и грохать о стол костяшками домино. И наплевать им с Эйфелевой башни на все и всяческие закономерности, которые он собирается математически обосновать.
Он может благополучно завершить труд свой, прославиться, разбогатеть, получить Нобелевскую премию, или, напротив, сжечь необратимо мозг в мучительных попытках обрести истину, сойти с ума и переехать на постоянное местожительство в дурку – но и в том и в другом случае, доведись ему снова оказаться в своем дворе, картина останется неизменной – мужики будут сидеть в беседке и забивать вечного козла. Где здесь движение? Где развитие? Зачем тогда все? К чему корячиться каторжно и недосыпать, выкуривая по две пачки сигарет в сутки – если это никому не нужно, если неспособно это хотя бы что-то изменить?
Вообще, в последний этот год все шло из рук вон плохо – и даже хуже. Дорога, ровной линией уходящая вдаль и тающая у линии горизонта, свилась теперь в петлю, и петля эта стягивалась сильнее и сильнее, перекрывая всякий кислород. Всюду была измена – что уж тут говорить, если даже Рерих, какого безмерно уважал Затонский, подложил ему такую свинью?
* * *
И не то страшно, что диверсант Гомон, поселившись у бледной Эли, бесконечно пилил, сверлил и долбил, создавая массу вредного шума. Нет, не то – хотя, казалось Затонскому, если бы все время, что работала дрель, диверсант сверлил одну и ту же дырку, то давно бы уж добрался до земного ядра, прошел его и вышел на обратной стороне Земли. Куда хуже был факт, что супружеское ложе Гомона и бледной Эли находилось непосредственно за стеной, и все подробности их половой жизни, до скрипа пружин включительно, были Затонскому слышны досконально. Оставалось только гадать – случайность это или тонкий садистский расчет: ведь всякий порядочный человек знает, какой повышенной звукопроницаемостью обладают хрущевские стены (в том, что все приличные люди вышли из хрущоб, сомневаться не приходится).
Поначалу, слушая застенные стоны бледной Эли, Затонский жалел ее даже: шутка ли, когда на тебя взгромоздятся сто тридцать килограммов диверсанта, да еще и не будут при этом лежать без движения – наоборот! Однако жалости этой быстро приступил конец: встречаясь с Элей на лестнице, Затонский не мог не отметить, что супружеская жизнь с прапорщиком явно пошла ей на пользу – алебастровый оттенок кожи сменила здоровая розовость, и вся Эля как-то округлилась, пополнела и сделалась более женственной – вот чертов прапорщик! В плане секса, надо отдать ему должное, он был более изобретателен и неутомим, чем в свое время Затонский. Намного более изобретателен. Несравненно более изобретателен и неутомим – если совсем уж честно.
Но хуже всего то, что эти их забавы не дают ему сосредоточиться. Ему, Затонскому, некогда заниматься всякой ерундой, нужно вкалывать, таскать на собственном горбу руду, складывать тот самый паззл, который во многом прояснит картину мира – а вместо этого едва ли не каждую ночь приходится слушать бойкий пружинный скрип, все более страстные стоны и вскрики Эли и рык звериный неистового Гомона – куда это годится?
Одно время Затонский даже подумывал перебраться в комнату матери – но после мысль эту с негодованием отверг. Какого черта он должен капитулировать, скрываться, бежать от низменных африканских страстей? Он – творящий в этой жалкой, с выцветшими обоями, комнатушке историю! Кто вспомнит через сотню лет диверсанта Гомона? Кто вспомнит вероломную Элю? А его, Затонского, имя золотыми буквами запишут на скрижалях истории. Что такое «скрижали» – математик представлял смутно, но не сомневался, что так оно и будет. Будет – если только ему перестанут мешать и дадут сконцентрироваться на работе.
А между тем – не давали, и не думали даже давать. Напротив – сексуальные пиршества за стеной делались все продолжительней и изощренней. Диверсанту удалось-таки разбудить в Эле ту неукротимую, жадную до мужского тела природную самку, которую Затонский до того едва не усыпил окончательно, совокупляясь с отстраненностью истинного мыслителя, аккуратно, вяло – и всего дважды в неделю.
Так или иначе, узаконенные оргии за стеной продолжались – и Затонский одно время даже предпринимал ответные меры. Выждав, пока возня за стеной примет предоргазмичное звучание, он хватал тот самый, матерью подаренный утюг и принимался методично долбить им в стену. Возня с той стороны разом стихала и возобновлялась лишь несколько минут спустя – но уже в гораздо более скромном диапазоне. Действовало это средство безотказно. Представляя, каково им там, за стеной, быть прерванными перед самым полетом в блаженство, Затонский поёживался даже от собственной жестокости. Но те, в конце концов, вели себя по отношению к нему не менее безжалостно, не давая углубиться в материи неизмеримо более важные, чем жалкие испытания на полигоне кровати – так почему он должен поступать милосердно?
Затонский не сомневался, что рано или поздно диверсант непременно набьет ему морду – и потому нисколько не удивился, когда тот действительно остановил его как-то на лестнице. Забавная эта была картина: маленький и сухой, черный, как жук, Затонский, и громадный, скандинавского типа, Гомон с этими своими глазами мечтательной гимназистки на обветренной роже викинга – и тот, и другой в своем роде были замечательны.
– Послушайте, Александр, – сипловатым, но крайне интеллигентным голосом молвил Гомон (еще одна загадка, для Затонского неразрешимая: ну откуда, откуда у вояки-диверсанта интеллигентный голос, и как он, интересно, с ним управляется, в армии-то?) – Давайте поговорим, как взрослые люди. Зачем вы это делаете?
Затонский молчал.
– Да, да, я понимаю, у вас с Элей были отношения, и вряд ли мое появление принесло вам много радости – но она, в конце концов, сама сделала свой выбор. Никто ее не принуждал. И предпочти она вас – я воспринял бы это как должное и не стал бы мешать. Мы с ней муж и жена, знаете ли. А вы – серьезный человек, ученый – ведете себя как ребенок.
Затонский молчал. Гомон вдруг смутился, льдисто-голубые глаза его обрели беспомощное выражение.
– Вот, собственно, и все, что я хотел вам сказать, – совсем уже неубедительно промямлил он. – Я понимаю ваши чувства – поймите и вы мои. Вы же умный человек. Пожалуйста, прислушайтесь к моим словам. Всего хорошего.
Гомон, легко неся огромное свое тело, заспешил по лестнице вниз, а Затонский, хмуря почти-Брежневские брови, поднялся к себе. Ну что за тип этот Гомон! Тоже, диверсант, называется! А ведь участвовал в боевых действиях, награды имеет… Ведет же себя в точности, как гимназистка. Вместо того, чтобы элементарно набить рожу, пускается в совершенно бесполезные объяснения. Врежь он Затонскому в челюсть – и все стало бы на свои места. А так – получается, что Гомон во всем прав, великодушен, мудр и всепрощающ, а он, Затонский – кругом виноватый подлец, разрушающий зловредным своим утюгом гармонию семейной жизни. Что за прапорщики пошли нынче в армии! Да еще и по выставкам художественным шляется – ну ни в какие ворота! Однако тактика, а может, искренность Гомона сработали – нарушать половую идиллию Затонский перестал. Он перебрался-таки в комнату матери.
* * *
В один из летних четвергов математик, возвращаясь с работы, особенно был пасмурен, две глубочайших складки резали смуглый лоб. Во дворе он кинул взгляд в сторону небесной беседки, хотя мог бы и не делать этого: мужики, разумеется, были там, матерились и вколачивали в стол неизменные кости – все, как всегда.
И та же, ставшая уже привычной, тяжелая, звонкая пустота. Затонский послонялся бесцельно из комнаты в комнату, после прилег на кровать и закурил, выдувая дым в потолок.
Работа застопорилась совершенно. Надо признать, он дошел до края. Или до ручки – это уж кому как нравится. Хотя и так, и этак будет неверно. Он вообще никуда не дошел, и не может дойти. Та дорога, что уходила к горизонту, тая в вечернем сумраке, теперь в удушающую свилась петлю, и целый год он ходит по кругу, оставаясь, по сути дела, на месте.
Дорога, тающая у линии горизонта… Идя по ней, я разучился смотреть по сторонам, сказал он себе. Умерла мать – а я почти не заметил этого. Бледная Эля ушла к прапорщику Гомону – но мне некогда было скорбить об утрате. Я слишком был занят на этой дороге, уходящей за горизонт. Я только и делал, что терял – но ни о чем не жалею и ничего не прошу. Кроме одного – веры. Веры! Той самой веры, без которой я не могу и на сантиметр продвинуться вперед. Веры, которая оправдывала все – и которой я сейчас лишен. Веры, без которой дорога, уходящая за горизонт, обратилась в петлю, и петля эта давит все сильнее, лишая меня всякой возможности дышать. Все, что нужно мне – это вера…
…и тишина! Элементарная тишина! Невообразимый музыкально-праздничный грохот стоял за стеной – в ярости Затонский вскочил на ноги. Сволочи! Проклятые бездельники! Не работают сами и другим не дают! Сейчас он пойдет и выскажет все, что о них думает – всклокоченно-черный, сверкающий зло белками, математик действительно был грозен. Нет, все-таки имелись у них в семье кавказские корни!