Оценить:
 Рейтинг: 0

Запретный лес. Литература для взрослых

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 ... 10 >>
На страницу:
4 из 10
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

…Стану я вас слушать, как же – говорил себе, в такт шагам, он. Сам как-нибудь разберусь: куда мне ходить или не ходить. Мне уже четырнадцать, да какое там – пятнадцать! Через три месяца стукнет пятнадцать. Взрослый, можно сказать, человек. Они пусть говорят себе, что хотят – а я сам решу, что мне делать. Я знаю, еще днём знал, что Ваде сейчас – плохо. Так плохо, как редко, совсем редко бывает в жизни. Тогда, днём, я попытался на секунду представить, что это: когда у тебя умирает мать. Просто вообразить на мгновение – и то не смог. Потому что о таком даже думать нельзя. Такого не может быть. Моя мать никогда не умрет. А Вадина – померла. Тут и самый здоровый человек свихнуться может – что уж про Вадю, с его Афганом, говорить?

Конечно, они жутко ругались. Всегда, сколько я помню, Эн Эф и Вадя грызлись не на жизнь, а на смерть. Пока она и не пожаловала – эта смерть. Главное удовольствие любой ссоры – в примирении. Я сам проходил через это много раз. Только вот помириться с матерью Вадя так и не успел. Обман, кидалово – вот как это называется. Явилась беззубая гадина и отняла у них всякую возможность – примириться. Кидалово и есть. От какого взвоешь, или из обреза лупить начнешь куда угодно и в кого угодно – вообще в белый свет, допускающий такую несправедливость. Потому что ты откладываешь и откладываешь, носишь в себе тлеющий угрюмо костерок обиды, подпитываешься сомнительным его теплом – а потом вдруг оказывается поздно. Срок годности истёк. И единственное, что тебе остаётся – разлагающаяся обвальными темпами чужая плоть, и говорить, объяснять, жаловаться, доказывать и просить прощения – ты можешь лишь в одностороннем порядке, деля безверие с надеждой, что тебя всё же услышат – ТАМ. Услышат и, может статься, поймут. И, если совсем уж повезёт – простят даже. И потому нужно это – сосредоточиться, углубиться, войти и остаться – наедине. Наедине с той, для кого ты так и не смог, не успел найти правильных слов при жизни. И пробовать найти их сейчас.

…Когда он вышел к бараку девятнадцать, сумерки сделались гуще. Все двенадцать окон, глядящие на лес, были мертвы. Квартиры под номерами один и два с год уже стояли заколоченными, в третьей доживала полубезумная бабушка Сербиянка, ходившая в лохмотьях, говорившая на собачьем языке и электричество зажигавшая только по праздникам, а четвертая – Вадина. И такая же неживая, без света внутри. Все три его окна. Подойдя ближе, он видел, что одно из них, среднее, действительно полуоткрыто. Помедлив самую малость у багровой калитки, он, привстав на цыпочки, сунул через верх руку, поднял крюк и вошёл в невеликий, с кривой грушей, дворик.

В дверь стучать он не решился – напуганный донельзя рассказом недавним Доцента. Постоял на крыльце, ковырнул пальцем выходное отверстие – и не решился. Это я себе пытаюсь доказать – что не очень-то и боюсь. А на деле – обоссаться готов со страха. Но раз я здесь оказался, – сказал он себе, – значит, по-другому было нельзя. Значит, я ДОЛЖЕН здесь находиться. Я многое уже понимаю – и не стану ему мешать. Просто побуду рядом. Посижу тихонько: как раз под средним, полуотворённым, окном есть узкая, на кирпичи положенная доска…

Он аккуратно, стараясь не шуметь, сел, откинулся, ощутив лопатками еще теплое дерево стены – и стал внимательно слушать.

…Как будто было там – что слушать. Кроме, разумеется, тишины. Какое-то он время он пытался представить себе, что происходит там, за стеной – в жаркой, напитанной трупной вонью и болью живого темноте. Там, где Вадя, возможно, давно уже высказал Эн Эф всё, что намеревался. А ответа, понятно, не получил. И тащит её на себе – всю тяжесть безответного одиночества. Неподъёмную, может быть, тяжесть. Вот потому он и здесь – на случай, если тонны её совсем уж придавят друга – ни выдохнуть, ни вдохнуть. Не хотел бы он сейчас оказаться на месте Вади – это точно! Да и на своём теперешнем – тоже не верх мечтаний. Трупов, если начистоту, он изрядно побаивается. Как и живых – а точнее, живого. Кто знает, не пристрелит ли его Вадя нараз, едва обнаружив? Как чуть не угробил совсем недавно Тунгуса и Сашку, корешков своих с самых молодых соплей… Тогда что ты здесь делаешь? – спросил он себя. Что ты забыл здесь, где так неуютно, тоскливо и тяжело? Где от самого воздуха глубинной разит болью, близкой, дыханием в затылок, опасностью? Этого я не знаю. Но твёрдо уверен: иначе – нельзя.

…Где-то далеко, на другом конце посёлка, заорали пьяную песню, подхваченную тут же собаками – и, не доорав, бросили. Когда отзвенели цепи и замолчали дворовые псы, тишину возвратив на место – страх сделался невыносимым.

…А что, если Вади никакого и нет – там, в душно-сладкой комнате? Нет, и всё? Если не дозвался он в сбивчивых монологах, не достучался, не достиг, не объяснил – и, понукаемый чёрными «духами», сунул повинную голову в петлю? Такое бывает сплошь и рядом – разве нет? А он сидит здесь, как идиот, и пытается кого-то услышать там, где звучать – некому. А вдруг так и есть? Вот, чёрт! Подстёгнутый новым кошмаром, он решился-таки заговорить вслух.

– Вадя, ты меня и не слышишь, я думаю, – начал вполголоса он. – Просто устал и лёг спать. Выпил и лёг спать. Или трудно тебе сейчас разговаривать. Ты не думай, я тебе надоедать не собираюсь. Ни отвлекать, ни мешать не буду. Так, посижу тихонько рядом… Просто хочу, чтобы ты знал, на всякий случай – что я здесь. Может, тебе потом, позже, захочется поговорить. Когда одиноко станет совсем. Так одиноко, что дальше некуда. Знаешь, я что скажу… Вы с Эн Эф, конечно ругались, кто спорит… Дико ругались. Но я, бывало, приду, а ты на работе – так вот: она о тебе только хорошее рассказывала. Правда. Вадик – добрый, говорит, сын: и заботливый, и хозяйственный, и деньги в дом несёт – только вот не женится никак, а всё перекати-поле, всё в компании со злыднями этими: с Сашкой, да Тунгусом, да Долларом… А так – только хорошее о тебе говорила. Я подумал – тебе, может, важно знать это. Конечно, важно. Ещё как важно! Я многое уже понимаю, хоть и мелкий пока… Вадя! Ты слышишь меня, Вадя? Ты бы стукнул чем, или кашлянул хотя бы – больше и не надо ничего. Вадя!

С той стороны молчали. Беспросветно и мёртво молчали.

Вот именно – мёртво. Пацан дёрнулся даже от захолодившей мысли, а нога правая задрожала крупно и часто – как случалось с ней в серьёзные моменты всегда. Он обхватил её двумя руками, сжимал и придавливал, добавляя вес тела, к земле, будто боролся с отдельным, чуждым, глубоко враждебным ему существом – нога и не думала униматься. Тогда, впервые за вечер, он по-настоящему разозлился – на себя, на ногу, на Вадю, на всю дурацкую эту ситуацию, в какой оказался – и, озлившись, продолжал говорить, теперь уже вдвое громче.

– Значит, ты спишь… И хорошо, раз так. У тебя трудный день был, и завтра – не легче. Это хорошо даже – если спишь. А если нет? Что мне тогда думать? Может, тебе плохо там, помощь нужна какая-нибудь – а я сижу тут и болтаю зря, вместо того, чтобы что-то делать. Конечно, что-то там не так – иначе ты давно бы меня услышал. Услышал и ответил бы что-нибудь. А ты – молчишь. Ладно… Чего я здесь гадаю? Вот сейчас посижу минуту-другую, покурю – и полезу в окно! Слышишь, Вадя? И ругайся ты, не ругайся, хоть в морду мне дай, хоть застрели, нахрен – а я вот покурю сейчас и полезу в окно. И пофиг, что ты мне сделаешь!

С той стороны давили тишиной. Нога словно взбесилась. Пацан закурил – пристрастился он совсем недавно и ещё ощутимо балдел от каждой приличной затяжки.

…Да – сказал он себе – сидеть и ждать у моря погоды я больше не собираюсь. Это хуже всего – сидеть и ждать. Я рехнусь тогда – это точно. Лучше уж так: собраться с силами, решиться – и сделать. Ррраз – и готово! И все дела. Проблема в том, что я не могу даже предположить, кто находится там, кроме мёртвой Эн Эф. Тот Вадя, который почти успел оккупировать в моём сердце место отца? Да, да, оккупировать место отца – именно так и есть. Да и как иначе – если сам старик с полгода назад, не утруждая себя объяснениями, взял да ушёл жить к какой-то кикиморе, в Город? «Кикимора» – словечко матери. Сам он ни разу женщину эту не видел. Ещё, говорила мать, у кикиморы есть ребёнок, девчонка, пятнадцати лет – и «она уже зовёт этого скота папой». Ну и ладно. Её дело. И, тем более, его – отец-то человек давно взрослый. Отец сам решил – кого бросать, а с кем жить. То, что мать, после ухода его, и двух дней подряд не держится трезвой – вряд ли его сейчас заботит. Стоп, стоп, стоп – куда это тебя занесло?

Беда в том, что я действительно не знаю, КТО там, с той стороны: человек, почти заменивший мне отца – или псих, стреляющий боевыми в любого, кто окажется в поле зрения? Или свежеповешенный труп – того, кто почти заменил мне отца? Кто находится там – по другую сторону окна? Что ждёт меня – когда я попытаюсь забраться в темную, напитанную сладостью гниения комнату? Я не знаю. Вот почему мне так страшно. Вот почему я не могу заставить себя – встать. Мне – страшно. Страшно! Или не мне – моему телу. Это оно, тело, сделалось деревянным и отказывается напрочь подчиняться. Отказывается совершить несколько простых движений. Самых элементарных движений. Движений… Действий. Подняться. Повернуться лицом к окну. Встать на шаткую доску. Положить руки на подоконник. Подпрыгнуть. Закинуть ногу, потом другую…

Вот только голову пригнуть ниже, как можно ниже – здесь в проёме оконном, на линии смертельного огня. Ниже, ниже и ниже – пряча, сколько возможно, лицо. Если Вадя не в себе и станет стрелять – я не хочу, чтобы пуля попала мне в лицо. В глаз: больше всего я боюсь, что она ударит в глаз. Знаю, что глупо: куда бы не угодила она, результат будет мгновенен и одинаков. Но только, только бы не в глаз – и он гнул, сколько было сил, голову, подбородок вдавливая в грудь – и стыл, каменел, истуканел, слепоглухонемой, в квадратной дыре,

…а когда, с минутным совладав безволием, всё же пересилил себя и уже готов был ступить, сорваться, ухнуть с подоконника-трамплина в неизвестность и пружинящую неподатливо чернь – навстречу, ослепляя, вспыхнул свет.

* * *

Вспыхнул, чтобы гореть до утра.

А ночь июньскую делили на троих: Вадя, пацан и мёртвая Эн Эф.

В большой комнате, где земли ожидала покойница, они наново зажгли свечи, и, дверь оставив открытой на треть, сидели за кухонным столом, чай пили из алюминиевых кружек, хрустели сушками да беседовали на всякие-разные темы. На сугубо отвлечённые темы, сказал бы он – да и что здесь неясного? О том, что действительно важно, совсем не обязательно – вслух. Зачем сотрясать воздух, когда понятно всё и без символов-слов? Ему разрешили войти – а это говорит само за себя. Войти и остаться рядом – значит, он всё сделал правильно.

Позже, спустившись в схрон, они вынесли и разложили на верстаке часть Вадиного арсенала – и занялись детальным его обсуждением. Опять-таки: не только и не столько потому, что оружие для любых и разновозрастных мужиков – тема неисчерпаемая и вечная. Нет, чтобы не пришлось затронуть словом то, другое: трудноуловимое, но главнейшее, что возникает между людьми путями замысловатыми, неисповедимыми, странными даже – и, едва народившись и озарив, пугает бескрайней уязвимостью своей и предельной хрупкостью. И потому, опасаясь спугнуть-нарушить, лучше о нём помолчать – о Главном. Вот и занимали они эфир оружейными разговорами – и скоротали за ними ночь, не заметив, как заоконный фиолет сменился, мало-помалу, серым, а после – бледно-розовым.

Удивительно, но спать ему почти не хотелось. Разве что – самую малость. Полчасика бы вздремнуть, и – порядок.

– Помнишь австрийский штык, что я у Деда в январе на динамит выменял? – спрашивал Вадя, и он, борясь со сном, качаемый размеренно-ласково меж явью лучистой и небытием, отвечал:

– Помню, конечно! Классная вещь. Ты говорил, что на чердаке его где-то посеял, да так и не нашёл, среди всего этого хлама. Месяца два назад.

– Верно. Так вот, малой: если не поленишься да пыли не испугаешься – можешь забрать его себе.

– Ух ты! Спасибо, Вадя! Я его разыщу – обязательно. Ты мне полирнёшь клинок потом, ладно?

– Сделаем. Жаль, совсем ты зелёный ещё… Но ладно, подожди… Школу закончишь – подарю тебе пистолет.

Пацан благодарно кивал и, просвеченный жарким золотом – не говорил ничего. Он и вообще не знал тогда слов, какими мог бы выразить пронзительно-яркое, абсолютно новое это чувство, полонившее его целиком. Понимание, проникновение, слияние, единение, близость… Нет, всё рядом, и всё – стороной… Уверенность в том, что любые, даже самые железобетонные доты, воздвигаемые людьми для кровавой и сомнительной обороны – не прочней, чем театральный картон. Стоит лишь вдохнуть, выдохнуть и, о собственной забыв уязвимости – ближе, вплотную, в упор. Преодолеть, добраться и увидеть всё так, как есть… Так, как должно быть. Должно, только не часто бывает. Совсем почти не бывает – если начистоту. Нет, не выискать мне совпадающих слов…

Да это, в конце концов, и не суть – слова. Все правильные слова найдутся потом. А сейчас, – сказал себе он, – мне достаточно знать, что оно, краеугольное – есть, пусть пока и без имени. Есть – и останется со мной навсегда.

Потому что в четырнадцать, восемнадцать и двадцать лет ещё веришь в смысловую его состоятельность – этого «навсегда». А повзрослев и, как водится, разуверившись, начинаешь смутно сожалеть о былом и всё чаще ловишь себя на мысли: лучше бы, ей-богу, остаться там, в юности, осиянной бесшабашной, слепой и прекрасной, в слепоте своей, верой – забывая о том, что со временем можно заигрывать, но не стоит даже и пытаться его обмануть. Всякий обман, самая попытка его, выйдет, так или иначе, на лишенный жалости свет, и чем позднее раскроется она, обречённая ложь – тем суровей последует наказание.

* * *

…И два десятка лет спустя, оказавшись в прежних, оставленных давно палестинах, он будет иметь полную возможность убедиться в этом. Бараки снесут, яблоневые сады выкорчуют, и ничто не будет напоминать о том, что когда-то на месте 112-го километра новой скоростной автострады скандалил, пьянствовал, дрался, загибался и любил рабочий, с названием нехитрым, посёлок – Первый.

В стремлении отыскать хоть малые следы, он проедет пять вёрст к захиревшему Третьему, ещё одной из своих многочисленных родин – и там ему повезёт больше. Низкорослый, веса пера, мужичонка – из тех, что трутся дни напролёт «под магазином» в неизлечимой и яростной алкогольной жажде – мужичонка, в каком далеко не сразу признает он Ваську-Тунгуса, редкого, в прошлом, силача и грозу окрестностей, расскажет ему, что и как. Кто и когда – если быть точным.

Сашка-Доцент, резаный-стреляный в мужеских распрях бессчётно, и всё зря – пьяную смерть обнаружил в собственной кухне, от руки ревнивой сожительницы – в девяносто шестом.

Толик-Длинный – закончился от цирроза на проссанном одиноком одре – двумя годами позже.

Доллар – выбился-таки в люди, перебрался в Город и ворочал одно время настоящими деньгами – пока не перешёл, по первенской врождённой незрячести, оголтелости и бесшабашью, пару-тройку не тех дорог – вскоре после чего и найдён был взорванным в представительском своём авто – за три года до нового века.

Вася-Тунгус – да вот он я, перед тобой! Ты, брат, и не признал сперва, точно? Что говорить, меняется всё, и ты вон как заматерел – не узнать, бля буду! Слушай, а пары копеек на поправку здоровья у тебя не найдётся, трубы, сам понимаешь, горят, а денег – ни копья, и долгануть негде, ох ты, вот спасибо, ты меня просто спасаешь, брат, до чего я рад, что нашлись-словились… Взаимно, Тунгус, как иначе? Нет, нельзя мне, я за рулём, ты давай сам – и за моё здоровье стопарь потяни, ладно?

Что до Вади – мне не нужно ничего рассказывать. Я всё знаю сам. Я ещё жил там, когда это случилось. Ровно через год после смерти Эн Эф. В тот день «духи» снова тревожили и одолевали, с самого утра. Я находился рядом с ним неотлучно, за исключением единственного часа, которые понадобился мне, чтобы сгонять на Вадином мотоцикле домой и посмотреть, как там перемогается запившая накануне мать. В этот час всё и произошло. «Духи» прижали Вадю и не давали дохнуть, «духи» доняли, допекли и загнали его в глухой, глуше некуда, угол, выйти откуда можно было лишь одним способом: упереть обрезанный ствол в челюсть снизу и – нажать спусковую скобу.

…Так что же осталось-то? – спрашивал он себя, воротившись на эту самую автостраду и на волю отпуская движок. Что осталось от него, моего аномального детства? Неужто – совсем ничего? Да нет, глупости. Не может такого быть. Что-то оттуда я вынес и сохранил – единственное, сокровенное, основное. То, что всегда со мной, и чему я так и не смог до сих пор отыскать подходящего имени. Просто я знаю, что оно, краеугольное, есть – и останется со мной ещё долго. А названия, символы, слова – Бог с ними… Это, в конце концов, далеко не главное – слова. И сути они никак не меняют.

Примечания

*ООР (аббр.) – особо опасный рецидивист

**матка (бел.) – мать

Дорога за горизонт

…свившаяся в петлю и не дающая дышать – есть ли что безысходнее? Когда год живешь с заслуженной шлюхой района, находишь каждое утро в постели жиром заплывшее, бело-дряблое ее тело – сможешь ли верить в шелковокожую, юную вечно любовь?

Это – будто снова оказаться в машине отца на пустынной утренней трассе, как четырнадцать лет назад. Мать кричала в окно: нельзя садиться за руль в таком виде, это верная смерть – вот он и пытался остановить.

А теперь «шестерка» рвет воздух со скоростью сто тридцать пять километров в час (ехать быстрее она просто не способна), а он, двенадцатилетний, застыл, вжавшись в сиденье, руки уперев в панель – потому что отец, разогнав «Жигуленка» до предела – мигом неуловимым заснул. Он смертельно, невозможно был пьян, отец, он действовал «на автопилоте», – а сейчас, не отпуская руль, спит, два раза всхрапывает даже, и маленький Затонский понимает – все, приехали! Совсем скоро, вот-вот, через сотню-другую метров – а сделать ничего нельзя.

Вот она – безысходность. Вот оно – безверие, неверие, утрата веры в лучший исход. Тяжесть, звон, пустота. Тяжелая, звонкая пустота. И ничего нельзя изменить – остается только, вжавшись в сиденье, ждать. Машину уводит вправо, медленно, но верно ее уводит вправо, страшнее и ближе, совсем ничего остается до катастрофы – но, так же мгновенно и непонятно, отец просыпается. Случаются все же на свете чудеса – пусть и не часто. Отец просыпается, съезжает кое-как на обочину, глушит мотор – и отрубается-храпит снова.

Отец… «Злой чечен ползет на берег, точит свой кинжал…» Отец – при смуглости своей, щетинистости и крючконосости – больше походил на кавказца, чем сами урожденные дети гор. А между тем, кавказских корней, да и вообще никакого отношения к Кавказу не имел. Разве что в последние годы, когда купил сильно подержанный КамАЗ, на каком, доведя его до ума, и возил в Республику фрукты с того самого Кавказа. Затонский и сейчас его помнит – пахнущий дальней дорогой, нагретым железом и машинным маслом, с сиреневой кабиной КамАЗ. Чуть пониже ветрового стекла – надпись во всю ширь затейливыми буквами: ПОМНИ, ТЕБЯ ЖДУТ ДОМА!

Ждали, понятно – еще как ждали! Мама-медсестра и он, маленький Затонский, такой же эктерьером «чечен», как и папаша. Отец возил фрукты с Кавказа, после рыбу из Мурманска, копченое сало из Украины – его ждали. А потом он уехал за помидорами и не вернулся – перепутал, сука, дома. Теперь другая семья ждала его в другом доме, в Ельце – вот как бывает. И снова приступила она, тяжелая, звонкая пустота – на этот раз для сумрачной красавицы мамы. Та самая пустота, что одолевала сейчас Затонского. Та пустота, страшней и безысходнее которой быть ничего не может, ибо имя ей – безверие.
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 ... 10 >>
На страницу:
4 из 10