Кубинские курил он на Кубе сигары, и пил на Яве яванский ром, и мадеру он пил на Мадейре, и в Глазго пил тамошнее виски, и пил что ни попадя и где угодно, и курил что зря, и нюхал не-зубной порошок, и делал себе уколы, не будучи вовсе врачом, и подрался раз с капитаном, и кого-то к чему-то склонил, и вышвырнут был к чертовой матери из торгового флота – но все это было до нас.
Потом же этот развязный, порочно-обаятельный красавец, неудавшийся актер и отставленный моряк причалил к квартире матери своей, Ядвиги – и больше в моря не ходил.
Сын дворничихи прожил сумасшедшую, нелепую и короткую жизнь.
Вспомнилось мне, как сын этот, с бешеными и несчастными глазами, принимался иногда истязать Ядвигу прямо во дворе нашего дома. Он, ухватив мать за белый, перводекабрьский пух волос, выводил ее из подъезда – как правило, вечером, когда во дворе полно было народу, будто нарочно старался подгадать время, чтобы обеспечить себя наибольшей аудиторией – и приступал.
– Вон, опять, начинает Колька свой спектакль! Паскуда! – говорили хмуро старухи и отворачивались, чтобы не видеть.
А он, все еще фактурный, по-прежнему красивый, хоть уже и с гнильцой, ухватившись надежно за белый пух, мотал голову Ядвиги из стороны в сторону, и вслед за головой таскалось невесомым паяцем и тело несчастной дворничихи; она, должно быть, нестерпимую испытывала боль, но – молчала, истекая крупными, стремительными слезами: как и всякий зверь, при виде слабости жертвы сын ее делался еще кровожаднее.
Ядвига молчала – а что же мы, бывшие во дворе? Мужчины и женщины, старики и старухи, дети и все, все? Мы – тоже молчали, или что-то там поварчивали вполголоса, будто не зная, что лучше – никак, чем только наполовину. Мы – тоже молчали, потому что было, было в нас это: не лезь в чужие дела, если не хочешь усложнять себе жизнь. Не суйся не в свое дело – и не сунутся, придет время, в твое.
И сын Николай, совершив экзекуцию, оглядывал с вызовом людей во дворе, и каждый из находившихся там прятал взгляд – потому что в его, сына, глазах, читалось прозрачно-вызверенно-жаркое: я перешагну через все!
И, так же держа Ядвигу за белоснежный пух ее, он поворачивался картинно и уводил мать домой – чтобы вторую начать, домашнюю серию. А на асфальте оставались, подлетая от малейшего ветерка, клочья целые нежного, невесомого пуха.
И каждый раз, когда мы, дети, наблюдали, сгорало что-то безвозвратно внутри – и человек маленький делался закаленней и взрослей. И не один, верно, я мечтал поскорее вырасти и убить – но сын Ядвиги не предоставил нам этой возможности.
Февральским утром его нашли у подъезда, вмерзшим в заляпанный кровью снег.
Он мог перешагнуть через все, но другие нашлись, посерьезней – перешагнувшие через него. Одиннадцать колото-резаных ран насчитали у него на теле – и ни одна из матерей не убивалась так над погибшим детенышем, как выплакивала себя Ядвига! А он-то и сделал ей только хорошего, что подарил несчастную, заморскую эту фляжку – так виделось нам.
Но тогда, зачарованный пасторским голосом, вот что представил я себе – глупо, конечно, нелепо, но чего уж теперь врать: увиделась мне сухонькая Ядвига, там, в земле, в целом облаке легчайшего, перводекабрьского пуха, с неизменной, плоской своей фляжкой. Как, должно быть, приятно будет лежать ей в белом пуховом тепле, потягивать копеечное винцо, хвастать былой красотой и распевать единственную свою песню! И ворон, февральская птица, перестанет ей докучать.
Картинка эта маячила в глазах, как живая. Ядвига возлегала, торжественная и строгая, как требовал того момент,
– …Аминь, – завершил музыкально Камоцкий, и – в души наши сошел непривычный, обманчивый и краткий покой.
Пастор, прихватив ветхозаветный, коричневой кожи саквояж, удалился; стали потихоньку расходиться и мы.
Я, оказавшись во дворе, закурил и кинул взгляд на часы – освобожденное время истекало, и нужно было двигать по грязноватым своим делам.
Америка находится здесь
Знают, и пальцами тычут в клеймо, не веря, что Юл – завязал.
Восемнадцать и половина: но отрицать не смогут и они, что Юл – в чистых ходит полгода.
Год за десять – на брюхе исползанный год.
Началось когда-то на осеннем балконе, на пятом началось этаже – где пахло пьяняще из ящика с малиновыми яблоками, игла уходящую настигала трубу, жидкость бурая перекачивалась в кровь, уносилась к мозгу, мгновенный вызывая приход – а потом хорошо, невыразимо хорошо было лежать на циновке, вдыхать пьянящий этот яблочный запах, курить и смотреть в тихое, звездами обильное небо.
А там раскачалось и понеслось к мутному краю, быстрее, страшнее и хуже, за собой бросая тряпичные трупы упавших.
Год за десять – а те, что живы пока, торчат, ломаются и опять же умирают, обняв унитазы, остатки свои, внутренности и кровь на желтый изблевав кафель.
Вот он, истерзанный год – а Юл, не изживший еще розовой детскости, неудобный левша Юл уже на изломе семнадцатого своего года признаваем был одним из лучших бойцов среди Западных – и взрослые, женатые парни, прошедшие ВДВ и Спецназ, на извечных межрайонных схватках съевшие не один десяток собак – не отказывались пожать ему руку.
Было так, а исползанный год свои привнес коррективы – и те из сволочей, что держались всегда и везде за чужими спинами, и в драках бескомпромиссных – район на район – ложились при первом же ударе на асфальт, закрывали руками недоношенные головы и резали заячьими криками воздух – как раз те из сволочей, встречая стеклянноглазого, тычущегося беспомощно в стены Юла, били его: злобно, с оглядкой и, ненужной бросив падалью, таяли меж однотипных домов.
Так было, но значения уже не имело – ведь не поэтому завязал ты, Юл?
Сейчас – вернулось ушедшее на круги, и те, из подтягивающих колени к животу, берегущих гнилые свои потроха, боятся поднять глаза и, Юла завидев, жмутся подавленно-хмуро к противным стенам. Только наказывать их Юл не собирается – в виноватых держа одного себя.
Восемнадцать и половина – полгода, как Юл соскочил, а таблетки в белом пузырьке тайной остаются даже для Сашки, еврейской подруги-девушки. Они, таблетки, успокаивают – изумрудной ватой забивают накатывающую пустоту – изредка, иногда.
Пусть водка, пусть компот из торгового центра – все, что угодно, но не кубиками смерть – так говорит и она, что спит сейчас мучительно и похмельно в бежевой спальне, со сбитыми коленями заголенных ног – мама, женщина-клетка, из какой выкатился когда-то крохотный Юл – лет так восемнадцать назад.
Стыд не выжжет глаза, и смерть попутчиков того года игрушечной была, несерьезной – такая смерть не рождает страх.
Так было и с Клапаном в его, Юла, подвале – сидел на боксерском, с крюка снятом мешке, покачивался и курил, роняя ежесекундно сигарету – а двадцать минут спустя, лежа на грязном мате, шевелил только кончиками пальцев, засыпал, проваливался, отдалялся, вытянулся-простонал недолго – и нет его, сколько не пытались расшевелить.
Тогда, ночью, они вытащили тело из подвала, усадили на лавку у соседнего дома, позвонили из автомата в скорую, чтобы приехала та и забрала его – как протухшую дрянь. Вот и все – без криков и насилия, без крови и борьбы – такая смерть не рождает страх.
Восемнадцать и половина – удивительней всего то, что выползанный на брюхе год пришелся на первый курс Университета, и курс этот он завершил даже неплохо – но знали, знали и там! Знали и знают, и теперь, наверняка, не верят, что Юл – завязал. Сашка – и та, может быть, не верит – ускользающая, гладкая и тугая, как хищник выдра, Сашка.
Стыд не выжжет глаза – но год тот, кроме злости и пустоты, принес простейшее и важное для жизни понимание: слабость – любая из слабостей – с механической наказывается непреложностью, карается стремительно и беспощадно. Понимание это, надежнейшей из стальных конструкций засевшее в мозгу, и стало причиной отказа – как видел это сам Юл.
Осознание хрупкости человека заставляет обратиться к вещам. За шесть бутылок водки знакомый слесарь с Судоремонтного сделал выдающийся нож-«охотник» – теперь, оставаясь один, он тащил из чехла тяжелый и хищный, с отливом серебристым клинок, и, приблизив к глазам, разглядывал зеркальное свое отображение.
Сам факт, что коррозионно-стойкое тела клинка долго еще останется неизменным после того, как сам он обратится в землю, возбуждал Юла чрезвычайно. Нож – с эбонитовой рукоятью, медными навершием и ограничителем, с глубокими долами хищного клинка идеальным был товарищем: при бритвенной своей остроте он не болтал, не лез в душу и, что совсем редко бывает среди людей – безусловной обладал надежностью.
Теперь, позади оставив тот год, Юл вообще больше внимания уделял вещам – и посылки с тряпьем и техникой, что слал из штата Нью-Йорк дядя, очень были кстати.
Понимание человеческой хрупкости и желание забить до отказа нарождавшуюся порой пустоту уводили к книгам.
На второй перейдя курс, он просиживал до закрытия в подвале Ленинки – специальную литературу на дом не выдавали – и, когда объявлен был конкурс на лучшую курсовую, написал – и написал так, что злополучной этой работе присудили уж было первое место, но – одумались вовремя, вспомнив, что такое это – Юл.
– Признайтесь, – старая Файззулина крашеной ползла черепахой, улыбалась скорбно золотым, – признайтесь, Дмитрий: наверняка вам кто-то помогал! Работа написана – причем по-английски! – языком взрослого, имеющего обширные познания человека, специалиста в области Английского Парламента. Я сама не написала бы лучше! И не поверю никогда, чтобы такой зрелый труд мог написать студент-второкурсник, тем более, такой… своеобразный студент, как вы. Назовем вещи своими именами – не просто наплевательски, но преступно относящийся к учебному процессу студент! Да и образ жизни – сами понимаете…
– Но, даже если и вы, – тут она приглушила голос, – мне-то ведь прекрасно известно, что у вас золотая голова, но согласитесь: принимая во внимание все, что мы о вас знаем, поощрять вас было бы просто непедагогично – ведь так, Дмитрий?
Разумеется, так – мог бы ответить он. Нельзя ни в коем случае поощрять вчерашнюю тварь, подонка, который за дозу отдал бы, не торгуясь, собственную, в игольных пробоинах, кожу.
Он и не думал кривить душой и Файззулину, неглупую и добрую, в общем-то, бабу понимал замечательно – но ссадина осталась. Ссадина осталась и обретенная вновь зубастость – та, что всегда была наготове – прорвалась, верно, во взгляде: очень уж внезапно-тревожно изменилось разрисованное лицо деканши. А он, взгляд упирая в пол, простился и ушел домой – начисто утратив всякое желание сидеть оставшихся две пары.
Обходя привычные в ноябре лужи, он сосредоточенно, в такт шагам, читал про себя Битловскую «I’m the Walrus» и, захлопнув едва входную дверь, пошел к себе, потащил с полки четвертый и пятый тома Чехова, из бутылочки выкатил две мелких таблетки, проглотил, не запивая, одну за другой, и прилег, сонного ожидая успокоения.
Пустяки, самые настоящие пустяки – любой, имеющий пару хотя бы извилин, мог бы написать не хуже. Трубами-венами заструилось оранжевое тепло, и думалось – свободно и легко, как и должно думаться в лишенном трагедий городе.
Да и где тут трагедия – ненавидели и презирали за дело, правильно ненавидели и презирали правильно: таким, лицо утратившим особям, жить – ни к чему. Для тварей таких, породу человечью низводящих в прах, жизнь – дорогая непростительно роскошь.
Но память работает, как отлаженный механизм швейцарских часов, и обиды дня вчерашнего Юл забывать не намерен. Тех, кто не осыпался шелухой, узнав о новой болезни, наберется человек пять-шесть, остальных же – он знать не желает. Пусть живут в свое удовольствие и делают, что хотят – в его, Юла, мире места им попросту нет.
Есть ссадина, выпячивается-ноет голым мясом, но полгода – не срок, и год – не возраст. Уйдет тысяча дней, затянется все, зарастет, новой и прочной, не в пример прежней, затянется кожей.
Но право на память и злость мы оставим себе – руку запустив под подушку, нащупывает Юл заклепки чехла, тянет до половины клинок и так, пальцами пробуя прохладную сталь – засыпает.