в той самой степени в мир входит феномен, который моралисты именуют громким словцом «зло», —
так что, зная этот мировой закон, вы и ваш сосед, еврей-профессор-искусствовед, приехавший давным-давно из Санкт-Петербурга и проживающий двумя этажами выше, встретившись случайно на улице, в магазине или в лифте, общаетесь самым сердечным образом, —
вам действительно есть настолько много о чем поговорить, что, кажется, душевный разговор, раз возникнув и приняв классическое «русское русло», уже никогда бы не остановился, —
однако существует опасность, что один из вас будет с «аппетитом», как говорил Тургенев, говорить только о себе, слушая собеседника лишь для проформы, —
ведь вы оба в конце концов авторы, а какой автор интересуется другим автором? ему нужны только собственные читатели или слушатели… впрочем, за себя вы поручиться можете, а вот за вашего соседа вряд ли, кроме того, вы, следует предположить, на подобном одностороннем диалоге уже «собаку съели», —
и вот вы упорно не приглашаете друг друга в гости, и даже при случайных встречах не говорите часами, хотя взаимная симпатия между вами есть, хотя пообщаться о «высоких материях» вам, кроме как друг с другом, больше и не с кем, и хотя всякий раз, когда разговор обрывается по сути не начавшись, вы испытывате очень субтильное и очень тягостное чувство, и ваш сосед-профессор, наверное, тоже, —
и все-таки вы боитесь сделать решающий шаг и распахнуть двери стихийного общения, а ведь наверняка из этого вышло бы больше хорошего, чем плохого, —
и оправдание вашей взаимной уютной трусости необходимостью «держать дистанцию», дабы не разрушить хотя бы то, что есть, —
оно, это оправдание, при внимательном рассмотрении, не выдерживает критики, —
в конце концов, разве на одной дистанции зиждется музыкальная гармония? и разве не бывает в музыке острых диссонансных всплесков и полного катартического примирения? да, все это бывает, но только не у самого великого музыканта: И.-С. Баха, зато у второго по значению музыканта: Моцарта, —
и как пушкинский Сальери в финале оправдывает свое злодеяние сомнительной ссылкой на Микеланджело, так по крайней мере вы – о вашем славном соседе я, понятно, судить не берусь – вынуждены оправдывать ваше странное, но по-своему оригинальное и, главное, вполне искреннее общение с соседом-профессором с верхнего этажа ссылкой на первого музыканта, а не второго, —
нет, а ведь воистину есть в нем – этом вашем необычном общении – что-то отдаленно похожее на баховскую тональность, —
и если вас спросят, что же именно, вы без запинок, как хорошо выученный урок, должны ответить (ради бога, примите всерьез мою подсказку): главное – это когда люди субстанциально, то есть день и ночь и пожизненно, связаны пусть тонкой, зато несокрушимой взаимной внутренней симпатией, —
а вот сколько и как они при этом общаются, не играет по сути особой роли, —
и в качестве доказательства: ведь ни разу еще не случилось, чтобы даже при самой мимолетной встрече с вашим соседом в ваших глазах, как и в его, не появилась мгновенно, независимо от настроения и почти против вашей воли выражение искреннейшей теплоты и симпатии, —
и это будет ваша третья и пока последняя веревочная лестничка в небо, любезно предоставленная вам вашим соседом.
XXI. Писательство и духовность
Итак, семейная драма Льва Толстого, которую мы читаем запоем: как «Войну и мир» или «Анну Каренину», —
потому что: когда за каждым шагом учителя следит мировая пресса и ни один строгий взгляд в сторону из-под кустистых бровей не может ускользнуть от завороженного зрителя, когда слышен, кажется, и хриплый шепот, и приглушенный кашель, и когда малейшая подробность двойного ухода Героя— от семьи и от жизни – почтительно улавливается в первых рядах и добросовестно передается на задние ряды и галерку, а дальше тем, кто не попал в зрительный зал и толпится за дверью, —
что же, тогда уже не до внутренней работы, которая всегда свершается наедине и в глубине души, тут не пропустить бы следующую – и наверняка в драматическом плане драгоценную – деталь, как то: вернется ли Герой к жене? поедет ли она за ним? что будет с детьми? где поселится великий отшельник? и каково будет в монастыре отлученному от церкви? и так далее и тому подобное, —
и не в том дело, что во всем, что касается позднего Льва Толстого, нет духовности – напротив, духовности там хоть отбавляй! – но это именно духовность, вызывающая дараматическое возбуждение, восхищение, потрясение, а также неизбежное и неустранимое эстетическое смакование по поводу возбуждения, восхищения и потрясения, коих общий знаменатель есть то не совсем здоровое любопытство, которое, правда, не в силах погасить поистине гомеровскую по масштабу толстовскую духовность, но которое все-таки бросает на нее весьма компрометирующую тень, —
взять хотя бы отречение Толстого от искусства, в том числе и собственного: когда Франц Кафка перед смертью завещал своему другу Максу Броду сжечь все свои сочинения, я ему верю: как-никак предсмертная воля, святая святых, Макс Брод мог бы это сделать, и никто его бы за это не осудил, —
и исчезли бы в небытие рукописи: быть может, единственные, которые по своему художественному весу не уступают толстовским, —
однако, рукописи, как известно, не горят, —
а вот мог бы, например, несмотря на булгаковский постулат, Лев Толстой до конца и всей душой своей желать, чтобы написанное им по какому-нибудь волшебству раз и навсегда исчезло бы из этого мира? думаю, что нет, —
здесь-то и притаилась, как мне кажется, та самая Кощеева игла «непрямоты и неискренности», которую замечательно подметил в Толстом Владимир Соловьев.
Да, я верю Кафке и не верю Толстому по части горящих рукописей, ибо разные у них по жизни роли, а только исходя из художественной специфики предназначенной человеку роли можно адекватно понять его поступки, —
и Льву Толстому важно было сыграть роль величайшего писателя плюс (!) к тому приблизительно равного Будде и Иисусу нравственного учителя, —
причем учитель шел по пятам писателя, как бы постепенно его поедая и питаясь его плотью и кровью: гениальная по сути конфигурация, потому что естественная участь любого художника рано или поздно исписаться, то есть сказать все, что суждено ему было главного сказать миру, —
исписались и Пушкин, и Лермонтов, и Гоголь, и Достоевский, и все, все, все без единого исключения: великий художник просто должен исписаться и только графоман пишет вечно, —
исписался и Лев Толстой, но исписываясь он превращался не в мирного старца, мудрого философа и доброго семьянина, а в страстного проповедника, который выиграл и на вегетарианстве, и на благотворительной деятельности, и на разрушении православия, и на распространении индуизма в России, и на подтачивании собственных основ, —
но едва ли не больше всего он выиграл на безоговорочном отрицании художественного творчества вообще и собственного литературного наследия в частности, —
и надо ли говорить, что учительская роль заложена была ему в колыбель точно так же, как и писательская? поначалу в виде беспощадного анализа и самоанализа – тайные и чрезвычайно плодотворные пружины его творчества – а потом в гораздо менее приглядном облике проповедей и поучений.
И потому всякий раз, когда я всматриваюсь в маленькие колючие глаза этого величайшего прозаика мира, когда ввинчиваюсь пытливой мыслью в бесконечно знакомые, хрестоматийные и дорогие мне серые буравчики, что могли проникать как в любую микроскопическую пору бытия, так и рассматривать мир как бы с орбиты космического корабля, и когда я мысленно спрашиваю эти все-таки по большому счету судящие глаза, как же можно судить людей и за что, оставаясь при этом мудрецом и мыслителем, —
итак, я задаю себе в такие минуты один и тот же тройной вопрос: во-первых, можно ли по этим глазам судить о личности Льва Толстого? во-вторых, если да, то нужно ли для этого знать всю его биографию и все его творчество? и в-третьих, не может ли быть так, что тайна личности великого человека остается навсегда нераскрытой, сколько бы до нее ни докапываться? —
и вот что мне кажется: пока мы не убедимся, что нам никогда не будет дано решить окончательно, отрицал ли поздний Толстой искусство вполне искренно или еще и потому, что он так или иначе все сказал и заодно таким путем входил в ранг духовных вождей человечества, —
то есть, опять-таки, согласился бы он, если бы это было возможно каким-нибудь сказочным путем, сделать свое творчество задним числом несуществующим в сознании людей (как это завещал перед смертью Кафка) или все же бессмертный червь честолюбия и тщеславия тайно радовался и гомеровским достижениям в литературе, и нравственно-философским писаниям, достойным нового попутчика Будды, Сократа, Иисуса и Конфуция, —
итак, до тех пор пока мы не упремся в эту самую загадочную, пожалуй, антиномию Льва Толстого, мы не поймем последнего, а упершись в нее, уже точно не поймем его, —
хотя, быть может, только теперь и поймем до конца, —
но в чем же это наше новое понимание должно выражаться? для начала в категорическом прекращении дальнейших поисков разгадки толстовской тайны: никакие его дневники, никакие проницательные замечания о нем людей, близко его знавших, и тем более никакие глубокомысленнейшие филологические исследования о нем не позволят нам узнать его глубже и доскональней, —
зато все эти источники обязательно умножат наши знания об этом удивительнейшем человеке и, не решив изначальной антиномии и не устранив субстанциальной загадочности его личности, обогатят ее наверняка новыми и неожиданными нюансами, —
и вот самые проницательные глаза в мире, сверлящие нас со всех без исключения его портретов, призваны как будто разоблачить любую так охотно сотворяемую людьми тайну и развенчать всякую ими же так страстно лелеемую мистику, но загадку собственной души они разгадать не в состоянии, потому что сами являются ее производной величиной.
ХХII. Постскриптум о кафковской улыбке
Только с возрастом начинаешь понимать, что добро было для Льва Толстого тем самым «Архимедовым рычагом», с помощью которого он попытался религиозно, нравственно, но также и художественно перевернуть мир: такую великую роль он себе задумал и такая великая роль ему практически удалась, —
все дело, таким образом, в том, чтобы исходить из роли, а не из личности, —
а чисто по-человечески это можно и не заметить, но чисто по-человечески и понять Льва Толстого решительно невозможно, —
вот тогда-то и начинаешь смотреть на нашего величайшего прозаика, даже несмотря на всю его безотрадную публицистику и еще более безотрадную под конец семейную жизнь, примерно так, как, должно быть, смотрел по-своему равный Толстому Франц Кафка на своих приятелей, когда, всеми силами подавляя тонкую улыбку на губах и лучистый смех в глазах, он читал им на какой-нибудь вечеринке свой «Процесс», который нам почему-то до сих пор кажется одним из самых мрачных шедевров мировой литературы.
XXIII. Диптих о соблазне
1. Любопытное указание свыше
Когда Гермес, исполняя волю богов, сообщает Одиссею, что тот просто обязан жить с волшебницей Цирцеей как женщиной, иначе это будет расценено богами как смертельное оскорбление их соплеменницы, то в этой благой для любого мужчины вести сказалась, быть может, глубочайшая природа вещей, —