только ради наскального чуда, ради чистой поземки живем.
А случится озябнуть, бедняжка, – есть на свете и добрая весть.
Есть в кармане стеклянная фляжка, в горле детская песенка есть.
Как велит нам отцовский обычай, вереницей бредем по земле,
возвращаемся с мерзлой добычей. Улыбаемся навеселе.
«Город мой – белокаменный, кованый – знай играет на зависть европам…»
Город мой – белокаменный, кованый – знай играет на зависть европам,
как граненый стакан газированной с кумачовым имперским сиропом,
и, обнявшись с самбистами рослыми, под латунь духового оркестра
орды гипсовых девушек с веслами маршируют у Лобного места.
Ни анемии, ни плоскостопия. Зря, дружок, зарекаемся мы
(лейся, песня, сбывайся, утопия!) от парадов, сумы да тюрьмы.
Ах, казенные шаечки-веники. То перловка, то кислые щи.
Мертвый труп воробья в муравейнике. Выцветай же скорей, не трещи,
не смущай, похоронная хроника. Мы ведь тоже катались в метро,
в зоопарке смотрели на слоника, ели ситники, пили ситро,
распевали частушки веселые, осушив по сто семьдесят грамм,
и стояли пред Господом голые, прикрывая ладонями срам.
«Город стоит на горе, а у тебя, дурачка, – ну какое горе…»
Город стоит на горе, а у тебя, дурачка, – ну какое горе.
Черная окись на серебре. Вне времени, на кривом просторе
полыхает душа, обмирают подёнки в закатном танце
над ручьем. Затянувшиеся приключения самозванца
завершаются сам знаешь чем. На шхуне пожар, в рынду бей,
матросня. Креп-жоржетовым шарфиком матери, рыбьей
костью в горле, а правильней – в сумеречной горловине
той вселенской воронки, куда, крутясь, утекает иней
на оконных стеклах, над брусничным островом мелкий
северный дождь, дурные стишки, кухонные посиделки,
смех любовников юных на каменистом судакском пляже.
И выдыхаешь: «Не предавай огню моей лягушачьей шкурки, княже.»
«пахнет озоном солнечно голова ясна…»
пахнет озоном солнечно голова ясна
славно когда сердце мое не саднит с утра
за ревущим мусоровозом в квадрате окна
молча бегут неулыбчивые дюжие мусора
всяк мускулист, проворен, у каждого пистолет
вороненой стали, каждый к смерти привык —
верно за этим кроется некий крутой сюжет
непосредственный, можно сказать, живой боевик
а пригляжусь – над ними и вправду витают отец и сын
ухает дух святой пляшет румбу левша с блохой
видно и вправду безумный шляпник снимает кин
малобюджетный а все-таки неплохой
«Если есть любовь до гроба, то хорошо бы прикупить…»
Если есть любовь до гроба, то хорошо бы прикупить
небольшого биоробота (в виде кошки, может быть):
Повышая настроение, как советское кино,
пусть дает уроки пения и блаженства заодно.
Как свистит щегол на жердочке! Как смеется кот в усы
с интерфейсом в виде мордочки неописуемой красы!
И недаром в той аркадии, где гоморра и содом,
у сигала у аркадия котофеев полон дом.
Доживая век таинственный, счастья больше не ищу,
лишь тебе, моей единственной, строчки эти посвящу.
Заведем себе пушистого (уши, когти, лапы, хвост!)
доживая век неистовый под лучами тощих звёзд.
«Проказы возраста – недоброе вино.
Не пить – занудство, пить – вредить здоровью.
Писать мучительно, и не писать смешно,
А если о любви – Господь уж с ней, с любовью,
отрада жаркая для юношей младых,
взмывает в небеса, рыдая. Что поделать!
Ну разве дать ей на прощание поддых,
как завещал Толстой в сонате номер девять,
и меланхолик Ч. в палате номер шесть,
где нынче мается красавица Алина.
…А все же в старости живая тайна есть,
она ценнее, чем прилив адреналина
от женских прелестей. Да-да, Державин прав:
к нам просветление приходит через тленье!»
…Так некий гражданин, что ржавый пироскаф
в чужих морях, с дурной вечерней ленью
не в силах справиться, мыслительный процесс
практиковал, в пингвина революций
не веровал, пыхтя, искал в деревьях лес, —
и засыпал, чтоб больше не проснуться.
«В соседнем доме окна жолты. Открыть флакончик сингл-молта…»