Старик качает головой. Старуха подается вперед и спрашивает, а еще кто есть? Сестра? Или брат?
Имени своего она им не сказала. Они зовут ее «парнишка». Старуха приносит ей одежку, какая сядет лучше, но она ничего другого не наденет. Старуха в итоге стоит посреди комнаты, поджав губы, держит одежки, старик забирает их, кладет в сундук, странный слышен звук от нее, вроде печали.
Дни проходят, как поток-облака, незамеченные в некой ненаблюдаемой ночи. Она черпает ложкой суп из водорослей, случайную рыбу, сплевывает кости в огонь. Старик со старухой стараются не смотреть в мертво-вперенные глаза, в глаза посреди ада ее, что видят сокровенных зверей тьмы, зверей, что бродят чудовищными очерками, словно бы зримые в теневом свете. Ум ее откликается звуками старой жизни. Голосами Блэкмаунтин, что звенят и глохнут. Слышит голос матери, незнакомый ей, голос Сары без слов, просто звук его, слышит, не чувствуя никакой нежности. А следом приходит ночь, когда в поту просыпается она из сновидения столь жизнеподобного, что преследует ее оно не один день. Галдящая толпа сотен людей – несет факелы и секачи, выкликает ее имя. Сара среди них. Что это они кричат. Убийца. Возглавляет их Боггз, глаза горят, облик человечий превращается в волчий, движется он в своем же гнев-свете, словно мельничное колесо с полной свирепостью, если б она хотя б объяснить это могла. Проснувшись от того сна, она бредет оглушенная и забивается в угол до света дня. Чарли находит ее и переносит обратно в постель. Она видит этот призрачный образ Боггза-волка, будто наблюдала его при дневном полнейшем выражении, задумывается, не пророчество ль такая мощь сна.
Думает, я б могла остаться и жить с этими людьми и есть их суп из водорослей. Чарли так и сказал. Он отдал в заклад все, кроме одной своей рыбацкой сети, говорит, потому что больше нет в нем сил рыбачить в проливе в одиночку. Но она знает, что сети они заложили ради еды. Значит, прозиманье добралось даже сюда, думает она.
Чарли хочет научить ее всяким хитростям с сетью. В лодке рассказывает ей, что все трое сыновей его погибли в море в один вечер, сколько-то лет назад, шторм зверской силы, говорит. Вот только что были все с нами, а назавтра уж нет. Она повторяет в уме имена его сыновей. Думает, у старика голос добрый, горечью не убитый, как у его жены. Дает ей табаку, разговаривает с ней, будто она ему сын, пока вместе они сидят и курят. Когда вместе бывают на улице, она утаивает мочу свою в жестянке, стоя спиной к нему. Старик говорит ей, от ссак твоих жуть сколько грохота. Старуха вечно досматривает за ней, странные взгляды бросает. Ей снится Боггз-волк и снится старуха, пока ночь напролет не начинают мучить ее их лица, что змеятся и нависают из ума-тьмы, словно то, что в нем мерцает, предвещает ее же кончину, и принимается она считать старуху злой. И вот как-то раз вечером, пока сидит она и курит на порожке, старуха проходит рядом, склоняется к ней, тянет за мочку, загоняет вопрос в ухо.
С кем же ты это, девонька, вечно разговариваешь?
В декабре уходит она, утро муфта синь-стужи, звезды серебристая пыль. Ничего не берет в суму, кроме копченой селедки, завернутой в бурую бумагу. Старик в постели подымается на локте, смотрит.
Много дней брести ей на юг, ожидать грызубастой зимы, какая еще предстоит, погода для декабря мягкая. Думает, можно попробовать это место или то, а потом найдешь, что с собой поделать, какую-никакую работу, и все станет получше. Равнины у моря в эту пору онемелые и отскобленные от цвета, дороги полнятся босоногими. Она думает, из тех они, кого видишь на дороге в Блэкмаунтин, – пропащие души, как называла их Сара, те, у кого даже лачуги нет. Теперь их, кажется, прибавилось, и кое-кто на вид уж такой бедовый, что даже пука к ним не лезут. Они околачиваются на обочине, словно ждут кого-то, бродят по дорогам, взглядом шаря и томясь. Смотрят на нее так, будто в силах унюхать рыбу у нее в сумке. Она думает, зимы пока нет, потому что прозиманье, оно у них внутри. Они глазами впивают ее силу.
Она спускается с дороги, чтоб поесть своей рыбы в уединенье, бо поди знай, кто там на тебя смотрит. Встает под брюхом каменного моста, развертывает рыбу и пожирает ее, жуя под неумолчный плям воды, каплющей со сводов у нее над головой. Поворачивается к реке, слышит мели шепчущей воды и постепенно шалеет от этого, начинает чувствовать, как мутит ей нутро, то ли от рыбы, то ли нет, комкает бумагу и швыряет себе за спину.
Вдруг слышит голос Колли.
Поберегись, мук, сзади!
В тенях движенье, и она видит: то, что показалось ей валуном, оборачивается в некий очерк, и тот сумрачно воздвигается на ноги и прет на нее. Человек. Хруст поднятой бумаги. Задний ход медленными шагами, и вот уж поворачивается она и бросается наутек к высокому берегу, крабом-бочком взбирается по нему, теряет опору, находит ее. Голова у нее поворачивается, и она видит сутулого мужика, отупело топчущегося к свету дня, голого под плащом, конечности грязно-белы, а сам он сплошь глаза, они ищут ее, пока она взбирается по склону. Когда оказывается она в осоке на гребне берега, нож у нее наготове, но скрыт за запястьем. На той дороге она единственный силуэт, единственная тень, что удаляется прочь, бегом, а после замедляется до задышливого шага. В уме видит ясную картинку, белизну елды того человека, длинный язык лижет рыбные обертки. Глаза голодно имают ее. Она поглядывает через плечо, однако никого за ней нету.
Остается лишь звук ее дыхания, ее ног по дороге, ее тела, рассекающего ветер.
Она говорит вслух, у меня от того мужика со страху чуть сердце не выскочило.
Колли ей, я тебя застукал, Грейс, ты на кукан того мужика смотрела.
А вот и нет.
А вот и смотрела, грязная ты сучонка. А ну раскуривай-ка трубку и дай мне дернуть.
К утешению трубкой она пристрастилась. К тому, как успокаивает она мятущийся ум, бо дороги тревожат ее. Не долголицые побирухи тревожат, не те, что пытаются продать тебе свои ветхие фризовые пальто, дырявые сорочки свои, а один парняга даже целую речь произнес, пытаясь продать мужские сапоги, подметки отваливаются, что твои раззявленные рты. И не та полуслепая тетка, которой она помогла дотащить шелушащийся комод к началу проезжей дороги, как отбрасывал он тень, будто человек сгорбился с нею рядом, тетка спрашивала, нет ли каких телег в сторону города.
Беда от других – от малышни, каких над дорогой не видать. От хлипких фигурок, что идут за тобой, бредут рядом, молятся за тебя, спрашивают, как тебя звать, протягивают чашечку ладони. Один мальчишка идет рядом с ней молча чуть ли не час, а то и больше, взгляд вперяет в нее, как собака. Колли говорит, скажи мальчишке этому, чтоб нахер отцепился. К сумеркам мальчишка все еще поспевает рядом, пока она не поворачивается и не орет, чтоб перестал, чтоб убрался и не тащился за ней, бо нечего ей ему дать, у самой ничего нету. И все еще видать его через много миль, тельце словно призрак.
Малышню свою она видит в личике-репке каждого ребенка. Видит малютку Финбара, часового у изгороди, наблюдает, как она приближается, шагает к ней и вытаскивает за собой на середину дороги тюфяк, набитый соломой. Ребенку не больше четырех, пламя-вихры, нос-бульдожка, ручонка выставлена, голосок до того тихий, что подобен звуку, какой исторгается при объятии. Чтоб какой-нибудь еды купить, говорит мальчик. Она ведет взглядом вдоль изгороди, ищет наблюдающего взрослого, бо знает, что он там есть. А затем думает, может, и нету, может, ребенок этот много миль волок свой тюфяк сам. Она держит нож наготове, мало ли что – воткнет его в плоть, даже если просто побеспокоят.
Думает, проткну Боггза, даже если просто увижу его опять. Да подумать о нем только. Грубиян-тупица, а не мужик. Забияка, и все. Нисколечко я теперь его не боюсь. И все равно поутру, когда просыпается она, спеленатая рассвет-холодом, вновь преследует ее образ из сна, Боггз-волк. В уме картинка неизъяснимого и кружащего зверства.
Она доходит до южного Донегола, поскольку здесь все может оказаться получше. Видит людей на фермах покрупней, как стерегут они свою живность. Как по-особому бросают свое занятие понаблюдать за тобой. Будь здоров многие при ружьях, через плечо или пристроены на камне. Она думает, если б кто из них пристрелил меня, я б, в общем, не возражала. Бо какая разница?
Один городок, следом другой, все одинаковые, думает она. Всегда есть мост и люди с долгими взглядами, праздные на каменной кладке. Всегда день, тяжко висящий над полупустыми улицами. Глаза, что шепчутся за окнами, высматривают лиха. Близ Конвоя[18 - Конвой – поселок на востоке ирландского графства Донегол.] какой-то глупец вывесил на бельевых веревках мокрое шерстяное одеяло. Она подкрадывается к нему, как сумерки, на ощупь оно похрустывает от холода. Когда одеяло просыхает, спится ей лучше. В другом городке ее притягивает к витрине платяной лавки, она видит Колли, затененного и патлатого, тот глазеет на нее из витрины. Она вытаскивает нож и режет себе волосы. Видит, как отражение темнеет и принимает очертания тетки внутри лавки. Где-нибудь в другом месте волосы себе стриги, кричит тетка. Что она видит, эта женщина? думает она. Какое-то дикое созданье в мужских одежках себе не по размеру. Но тетка стучит костяшками в стекло и кричит, пока не появляется мужчина, сутулый и неохотный. Орет в витрину. Давай-ка, а ну. Где-нибудь еще волосы свои стриги, остолоп малолетний. На самой макушке оставляет она гребень куриных вихров. Заносит нож под углом злодейства.
Кричит на них Колли. Ну-ка угадай: что пугливое, как овца, но откармливается, как ягненок? Убегает, только глянь на него, но станет есть у тебя из рук?
Дни укорачиваются до далекого солнца, что сестрою сидит с луной. Она идет на юг или, бывают дни, просто сидит, мир без размера, вокруг нее луна и солнце ходят безвременно. Ранним рассветом просыпается она и видит, как дождь метеоров освещает северные небеса. Каждая звезда смаргивает в беспредельной тьме и в один сияющий краткий миг беззвучно падает. Ошарашен ум ее отраженьем подобной красоты. Спешит подсчитать: шесть их было или семь? Глазом моргнуть не успеешь, а уже вот так удача, думает она. Во всем мире я одна тому свидетель, одна пред этим всем. На кончике языка у нее семь желаний. Вот бы мне в постель мою. Вот бы мне к очагу, чтоб всей тепло стало. Вот бы мне плошку картошки. Вот бы мне мои длинные волосы. Вот бы никогда не уходить мне из Блэкмаунтин. Натыкается на мысль, видит Боггза-волка, при факеле, он вокруг нее кружит. Вот бы Боггз сгинул.
Пересчитывает их. Еще одно желание, так? Задумывается на миг, жует какие-то ягоды, затем произносит вслух.
Вот бы домой к маме.
Закрывает глаза, и Колли шепчет.
Уж конечно, и что же ты будешь делать там с этой старой сучкой, все твои беды из-за нее, – слушай, мук, говорю тебе, шагай дальше, потому что впереди найдешь кой-чего получше.
Колли предупреждает ее о том, что она делается безрассудной, но она предпочитает не слушать. Ей теперь кажется, что по дорогам тут ходит больше народу. Сплошь попрошайки и приставалы. И чего только не попадается. На скате какого-то поля она оторопело обнаруживает голову лошади, та лежит, словно пристроилась поспать, а тело убежало, как некий безголовый призрак. С лошади не просто срезали мясо, ее забрали целиком, возможно, унесло некое громадное и жадное животное. И все равно знает она, что убили лошадь воры, в еду от шеи до хвоста. Лучше подальше от дорог, ходить полями и хуторами. Люди настороже, и вместе с тем они же и беспечны. За скотиной своей, может, и следят, а вот движимое имущество прихватить можно, если шустрить. У ней теперь заправский слух на собак. Набивает карманы углем из чьего-то ларя, но спичек, чтобы его растепливать, у нее нету. На каком-то скотном дворе какой-то дурень оставил на улице маслобойку. Она зачерпывает золото горстями, оставляет по себе черно-смазанный росчерк, по-кошачьи слизывает медленное плавленье. И впрямь безрассудная. По временам смотрит на свои повадки и спрашивает, кто она такая или кем становится. Лучшее в тебе, думает она, то самое, что ты знала в себе всю жизнь, потерялось.
За ней гонятся с задов какой-то фермы во тьму, которая не ведает луны и обваливается подобно пропасти. Крики арканят воздух, хотят ее шеи. Дробь движется незримо, беззвучно, и только выстрел в спину объявляет о том, что? уже случилось. Кряхтенье, и гром-грохот шагов, и пылающий фонарь, словно некий бесовской зрак, вперенный сквозь тьму в ее задышливую одиночность, и как бежит она в пещеристую эту ночь, и ничего при ней, кроме одеяла да прыгучей сумы, сопровождающий ее звук второго выстрела, и как на бегу она сама себе велит остановиться. И останавливается. Чувствует, что одолели ее, осознаёт в тот миг, что нет ей больше дела ни до чего тут, как ни назови – до жизни, если угодно, – и потому прекращает бег, стоит и ждет первого кулака, чтоб ударил ее по голове, или выстрела, какой настигнет добычу. Закрывает глаза, но происходит вот что: двое мужчин, что гнались за ней, как псы за ароматом зверства, пробегают мимо, незрячие, во тьму.
Дни, подобно сну, скользят мимо. Слышит, что Новый год миновал, от чтеца газет, не один день спустя в какой-то деревне Балли-о-что-там[19 - Искаж. от ирл. baile – букв. место, селенье.]. Парняга на деревянном ящике оглашает вслух, механически, новости скольких-то дней давности, протирая пальцем очки для чтения. Читает разношерстной толпе о празднованиях в Лондоне и Дублине. Какой-то дальк[20 - Dailc (ирл.) – здесь: толстяк, пухлый коротышка.] стоит с ней рядом, скидывает с плеч мешок торфа, чтоб послушать, трет кепкой грязное лицо и красные глаза. Повертывается к ней и говорит, он эту газету читает каждую неделю эдак вот заунывно, и не понимаю я никогда, что к чему. Она наблюдает за людьми вокруг, те же болтливые дети и какая-то тетка, старая дальше ехать некуда и речью плюется, рука поверх шали, вторая тянет чтеца за рукав, пытается привлечь его поближе к своему навостренному уху. Погромче давай, дядя, погромче.
Будь это какое другое время, думает она, тебя б спросили, кто ты и что ты. Соломы предложили б, устроили бы у огня. Но столько движенья на этих дорогах, что никто не утруждается и взглянуть на нее. Она думает о том, что? услышала из газеты. О пушечной пальбе, и о фейерверках и грандиозных празднованиях, и о громадном числе людей, и о собравшихся сановниках. Зрелище подобного воодушевления для нее непредставимо. Вызвать в воображении удается лишь яркие и странные пятна, людей, похожих на сверкающие чучела, что движутся сквозь расплывчатый, но при этом сияющий свет, яркость оттенков, пурпурно-синих и желто-красных цветков.
Позднее задумывается, куда ж подевалось все это время? Чувствует, что почти все его и не присутствовала. И все ж зима влачится дальше, словно неповоротливый вьюк, влекомый глухим и незрячим мулом вверх по невозможному склону. Бледное солнце скрыто. Покаянно стоят деревья в костях своих. Все, кажется, ждет, чтоб земля зачала весну, однако ж еще нет. Ей известно: она сама себе удача. Эк удалось ей ускользнуть от худшего в зиме. В предыдущий год мороз пробрался в дом тайком, словно длинная рука под дверь. Сосульки на косяках дверей и окон, Колли их лизал. А теперь дни, если двигаться, едва ль не теплы. Только вот по дождю и по тому, как тучи набрякают темным намереньем, нет тому конца. Она бредет, свесивши голову, внутри дождя, глаза обращены к болтовне.
Разгадай-ка. Веса не весит, и не увидать. Но помести к себе в желудок – и сделаешься легче.
Эта хуже некуда, Колли, но я знаю, к чему ты клонишь. Ох ты ж знаю.
Два дня подряд Колли все пел и пел одну и ту же строчку из песни.
Хо-ва-ин, хо-ва-ин, хо-ва-ин, мо гра.
Хо-ва-ин, хо-ва-ин, хо-ва-ин, мо гра.
Хо-ва-ин, хо-ва-ин, хо-ва-ин, мо гра[21 - «Hо-bha-?n, hо-bha-?n, hо-bha-?n, mo ghrа» (ирл.) – «ай люли-люли, любовь моя», строка из старинной ирландской колыбельной.].
Заткнись. Заткнись. Заткнись. Ты меня с ума сведешь, говорит она ему. На дух не выношу старые песни эти. Хватит уже, а?
Но теперь вот в кровоподтечных сумерках на этом мокром холме он умолкает. Она добралась до перекрестка, и впереди какая-то неразбериха. Карета остановилась у обочины, и свет ее фонаря падает на людское сборище. Она думает, это нападение на карету, но Колли говорит, нет, не оно, гляди! Она видит затылки столпившихся вокруг женщины, та стоит на подножке кареты. Вроде как общественное собрание. Слышны крики, молитвы и призывы, а какой-то молодой человек нараспев читает имена старых святых и крестится, крестится. Над женщиной на карете она видит хмурого кучера на козлах, на коленях у него мушкетон. Ей вся эта суета ни к чему, шагает дальше мимо. Алчет она лишь собственного общества, и больше ничьего, бо есть тайные чувства, что переливаются сумрачно. Не то чтоб впрямую желала она быть мертвой. А то, что хочет она исчезнуть без последствий для себя. Оторваться от дерева, словно осенний лист. Упасть так, как падает тьма в оттенки поглубже без мыслей о падающей себе. Ускользнуть от себя этой, словно в миг сна.
Но Колли опять заводится, и не унять его. Хе! Ты глянь, что она раздает. Глянь! И вот уж она влезает в этот гомон, видит, что женщина на карете стара, долгоноса и сообразна платью своему, вкладывает что-то в протянутые руки, глаза женщины замечают ее и не замечают, печенье, что попадает к ней в руку, а затем и вкус его – имбирное, говорит кто-то, – ох божечки. Никогда ничего подобного не клала она себе в рот, с этим вкусом ей хочется плакать.
Хе! кричит Колли. Говорил я тебе… оставь мне чуток, жадная ты сучка.
Оно словно как все сладкое на земле разом, и когда его не остается, она высасывает из зубов воспоминание этого вкуса. Долго еще не замечает она мокрой дороги, не может не думать о своей благодарности. О той женщине. О том, как стояла она, словно владела этой дорогой, выраженье лица ее, взгляд, который тебя не видит. И тут-то осознаёт она власть пищи, какую та женщина имела над ними, и в ней вдруг просыпается ненависть. Если б могла, она бы той женщине сделала больно. Взять ту лисью горжетку у нее с плеч и удавить ее ею. Почему все те люди стоят, прозимающие, а она разгуливает в своей расфранченной карете? И лишь сейчас, почуяв соль на губах, осознаёт она, что плачет.
Город Донегол, объявляет дорожный указатель. Грохот и гомон городской ярмарки. Это место, благоухающее временами получше нынешних, более чем наполовину полно. Рты, крики, руки, монеты, кошели, блеяние и рев животных, до-самых-небес этот навозный дух. Она слышит, что тут больше людей говорит по-ирландски, чем по-английски. Никогда прежде не видала она города оживленней.
Говорит, проголодаешься, даже если просто на это посмотришь.
Колли ей, иди через толкучку.
Зачем это мне через нее?
Чтоб красть всякое у людей из-под носа.
Не буду я.