Оценить:
 Рейтинг: 4.67

Старая записная книжка. Часть 1

<< 1 ... 60 61 62 63 64 65 66 67 68 ... 70 >>
На страницу:
64 из 70
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
* * *

Если Державин русский Гораций, как его часто называют, то князь И. М. Долгоруков, в таком же значении, не есть ли русский Державин? В Державине есть местами что-то горацианское; в Долгоруковом есть что-то державинское. Все это, следуя по нисходящей линии.

Державин кое-где и кое-как обрусил Горация. Долгорукову удавалось еще обрусить, или перерусить русского Державина, популяризировать его. Державин не везде и не всегда каждому русскому впору. Долгорукова каждый поймет. Не знаю в точности почему, а может быть, просто и ошибаюсь, но, читая Долгорукова, я невольно припоминал Державина: разумевается, не того, который парит, а того, который легко и счастливо скользит по земле и метко дотрагивается до всего житейского.

Впрочем, не думаю, чтобы Долгоруков именно и умышленно подражал Державину. Он не искал его, а просто сходился с ним на некоторых проселках. По большим дорогам поэзии он не пускался. В том и другом много житейской философии: в Долгорукове более, потому, что он не увлекался в сторону и на высоты. В том и другом есть поэзия личная, так сказать, автобиографическая; но в Долгорукове даже ее более нежели у Державина; она, может быть, даже живее и разнообразнее. Он более держится около себя, менее обращая внимания на события, а более на впечатления и ощущения свои.

Как ни своенравен певец Фелицы, как ни далек он от так называемой классической поэзии, но все же подмечаются в нем некоторые классические приемы. Видно, что и ему хочется быть академиком и показать, что он чему-нибудь учился. В другом никак не отыщешь этих изволений, этих притязаний. Читая его, нельзя не убедиться, что в поэтах он более охотник, чем присяжный и ответственный поэт. Он писал стихами потому, что так пришлось, потому, что рифмы довольно легко и послушно ложились под перо его.

Еще – и здесь отделяется он от Державина – бывал он поэтом, когда бывал влюблен; а влюблен бывал он очень часто. Это раскрывает он. нам в первом выпуске стихов своих: Бытие сердца моего. Это бытие разделяется на многие маленькие отделения. Мог бы он назвать книгу свою: Летописью о сердечных мятежах. Но междуцарствия в сердце его не бывало; только часто сменялись цари, то есть царицы. Кто же из влюбленных не бывал в свой час поэтом? Не у каждого выливались стихи на бумагу, но поэтическая нота, хотя и глухо, а звучала в груди каждого. И каждый мог сказать: Auch ich bin in Arkadien geboren.

А Долгоруков не только родился в этой Аркадии, но исходил ее из края в край, вдоль и поперек и постучался у каждого женского сердца. Он влюбчивый поэт. Он поэт-сердечкин, но не вроде князя Шаликова. В нем была искренность, была нередко глубина чувства. Вот начало одной песни его:

Без тебя, моя Глафира,
Без тебя, как без души,
Никакие царства мира
Для меня не хороши.

Разумеется, это не из лучших стихов его. Здесь ничего нет особенного; ничего нет художественного ни в выражении, ни в отделке, ни в фактуре стиха; но есть замечательное движение в приступе. Это невольное, сердечное восклицание. Так и слышится, что оно вырвалось из груди и высказано прежде, чем было оно написано. Опять может быть, ошибаюсь, и обманывают меня первоначальные впечатления мои; но эти четыре стиха как-то особенно приятно и нежно звучат в памяти моей.

Ум поэта нашего был преимущественно русского склада. Этим складом и выразил он себя. Русские поговорки так им и расточаются, и почти всегда с толком и удачно. Он вовсе не ищет блеснуть мужиковатостью своей; он употребляет простонародную поговорку потому, что она сподручна мысли его. Этот русский склад, с поговорками или без поговорок, особенно заметен в нем, Державине и в Крылове. В Пушкине более обозначалась народность историческая; в тех трех – народность житейская. Немного парадоксируя, Пушкин говаривал, что русскому языку следует учиться у просвирен и у лабазников; но, кажется, сам он мало прислушивался к ним и в речи своей редко простонародничал.

Странное дело, и нельзя кстати здесь не заметить: рождением простолюдин и холмогорец, Ломоносов, едва ли из наших писателей не наименее русский в том значении, которое присваиваем определению нашему. Даже Сумароков, который изо всей мочи подражал французам и выдавал себя за прямого питомца Расина и Вольтера, имел в жилах своих более русской крови: он более глядит русским, нежели Ломоносов. Этот немцев ненавидел, но ум свой одел в немецкое платье.

В Долгорукове, может быть, отыщешь еще больше коренного русского языка, всем общедоступного, более руссицизма, нежели у самого Крылова. Но у Крылова эти руссицизмы очищеннее и в самой простоте своей художественнее. От Долгорукова художества не жди: он не родился художником, художником и не сделался. Ему некогда было воспитывать дарование свое. Он сам вам говорит:

Угоден, пусть меня читают;
Противен, пусть в огонь бросают:
Трубы похвальной не ищу.

И это в нем не уловка смирения. У него была своя публика, разукрашенная разными Глафирами, Парашами, Людмилами, Раидами и многими другими, которые, все вместе и каждая в свою очередь, одаряли поэта вдохновением. В предисловии к третьему изданию сочинений своих он прямо говорит: «Первое издание моих стихов, вышедшее в 1802 году, и второе в 1808-м, были посвящены женскому полу». И чистосердечно, и похвально! Критике нечего тут совать свой нос и перо свое. Это не по ее части.

Любопытно также и то, что, в предисловии своем, говорит он о новом издании сочинений своих. «Я очень мало поправлял мои стихотворения, и в 3-м издании также много старого вздору оставил, как и в прежних двух, да еще и много нового прибавил: потому что я в стихах моих хотел сохранить все оттенки чувств своих, видеть в них, как на картине, всю историю моего сердца, его волнения, перемену в образе мыслей». «Я ни одной безделки, ни одного стиха не вымарал, потому что всякий напоминает мне какое-либо происшествие, или мысль, или чувство, которое на меня действовало тогда и тогда».

Нет сомнения, что в изданных четырех частях Долгорукова не все изящный товар, а довольно есть и балласта. Читатели, конечно, не могут разделить с автором приятное чувство собственности, с которым он, так сказать, любуется каждым стихом, напоминающим ему день, час, минуту протекшей жизни его. Но мы можем выбирать из жизни и сочинений его то, в чем способны сочувствовать ему, то, что не исключительно личное и для нас постороннее: с ним во многом можно не только встретиться, но и сойтись. Во всяком случае, полагаем, что сокращенное, выборное, дешевое издание Долгорукова могло бы найти читателей и сочувствие между грамотными простолюдинами нашими.

Простонародная литература наша очень бедна. Даже басни Крылова не совершенно общедоступное чтение. Не думаю, чтобы басня могла встретить большой успех в простом народе. Он так сжился, свыкся с животной и прозябаемой натурой, что мудрено увлекаться ему художественным воспроизведением этой натуры. Он знает, что дуб, заяц, лошадь не говорят, и не станет слушать их речей, когда со стороны заставят их говорить. Воображение этих людей мало развито, мало изощрено. Им нужны не иносказания, а сказания простые, живые, следовательно – действительные. Мир басни заманчив и хорош для нас, разрозненных с натурой. За отсутствием настоящей мы любуемся очерками ее в художественных картинах; нас пленяет простота в хорошей басне потому, что в нас самих простоты уже нет; попав нечаянно в деревню, мы лакомимся ломтем ржаного хлеба и крынкой свежего молока, потому что в городе пресытились белым хлебом и разными пряными приправами.

Вот разговорился я о Долгоруковом, как покойник о покойнике. Но для кого разговорился я? Кто знает Долгорукова? Кто читает его? Кому до него теперь дело? Правда, Пушкин еще знал наизусть несколько десятков стихов его; но едва ли и Пушкин не смотрит покойником. Пока еще хорошо бальзамированным покойником, почетным. Все это так, но все же за живого выдавать его нельзя. Посмотрите на живых: они совсем другие!

Вот видите ли, я думаю, в чем дело и от чего на Долгорукова нет ныне потребителей. В нем вовсе нет гражданских мотивов, скажут многие. Не знаю, есть ли такие мотивы в нем и как-то худо понимаю сродство гражданских мотивов с поэзией. Поэзия сама по себе, гражданство само по себе. На это есть у вас журналы, газеты. Неужели мало с вас? Но за неимением гражданских в Долгорукове встречаются человеческие мотивы. В них звучит своя грудная, а не головная нота; напевы здесь не поддельные, не напускные; здесь слышится отголосок теплого, любящего чувства. В поэзии нет ничего суше, противнее тенденциозности политической, социальной, обличительно-полицейской, уголовно-карательной. Неужели весело вам видеть рабочий вопрос в стихах?

Долгорукова нельзя читать, язык его так устарел, говорят другие. – Нет, устарел не язык: языки не стареют. Стареют, то есть видоизменяются, некоторые формы языка, выражения, приемы и оттенки, иногда к лучшему, иногда к худшему. Нынешние формы естественнее, свободнее, развязнее, изящнее. Стих Жуковского и Пушкина победил старый стих. Это неоспоримо. Но никого не принуждают держаться старого почерка, когда усовершенствованная каллиграфия ввела новые образцы. Из того не следует, что не надобно читать и хорошее, когда писано оно старым почерком, почерком своего времени. Милости просим, пишите пушкинскими стихами, если кто из вас умеет ими писать; но, что мы такие за деспотические щеголи, что не только сами носим платье по самому новейшему покрою и повязываем шейный платок таким узлом, что старине и присниться бы он не мог, но не пускаем на глаза свои и несчастных стариков, которые не одеты, не приглажены и не причесаны как мы?

Это напоминает гробовщика, который объявлял в газетах, что он для желающих изготовляет фоба в новейшем вкусе и совершенно нового фасона.

* * *

Болезнь Батюшкова уже начинала развиваться. Он тогда жил в Петербурге, летом, на даче близ Карповки. Приезжий приятель его, давно с ним не видавшийся, посетил его. Он ему обрадовался и оказал ему ласковый и нежный прием. Но вскоре болезненное и мрачное настроение пересилило минутное светлое впечатление. Желая отвлечь его и пробудить, приятель обратил разговор на поэзию и спросил его, не написал ли он чего нового? «Что писать мне и что говорить о стихах моих! – отвечал он. – Я похож на человека, который не дошел до цели своей, а нес он на голове красивый сосуд, чем-то наполненный. Сосуд сорвался с головы, упал и разбился вдребезги. Поди, узнай теперь, что в нем было!»

* * *

Пушкин (А.С.) отыскал в какой-то старой книге рассказ французского путешественника о русской бане. Французу захотелось попробовать ее, и отдался он любознательно и покорно в руки банщику. Тот и угостил его. Подробно описывает путешественник все мытарства, через которые прошел, и кончает этими словами: «Жара такая нестерпимая, что даже когда обвевают тебя березовыми ветками, то никакой свежести не ощущаешь, а кажется, напротив, бывает еще жарче». Несчастного парили на полке горячими вениками, а он принимал их за освежительные опахала.

* * *

Хорош и другой путешественник! Видел он, что зимой греться кучерам зажигают огни на театральной площади, а кажется, бывало и перед дворцом, во время вечерних съездов. Вот и записывает он в свои путевые записки: «Стужа зимою в Петербурге бывает так велика, что попечительное городское управление пробует отапливать улицы; но это ничему не помогает: топка нисколько не согревает воздуха».

* * *

За границей из двадцати человек, узнавших, что вы русский, пятнадцать спросят вас, правда ли, что в России замораживают себе носы? Дальше этого любознательность их не идет.

* * *

N.N. уверял одного из подобных вопросителей, что в сильные морозы от колес под каретою по снегу происходит скрип и что ловкие кучера так повертывают каретой, чтобы наигрывать или наскрипывать мелодии из разных народных песен. – «Это должно быть очень забавно», – заметил тот, выпучив удивленные глаза.

* * *

Тютчев утверждает, что единственная заповедь, которой французы крепко держатся, есть третья: «Не приемли имени Господа Бога твоего всуе». Для большей верности они вовсе не произносят его.

* * *

N.N. говорит, что он не может признать себя совершенно безупречным относительно всех заповедей, но по крайней мере соблюдает некоторые из них; например: никогда не желал дома ближнего своего, ни вола его, ни осла его, ни всякого скота; а из прочей собственности его дело бывало всяческое, смотря по обстоятельствам.

* * *

Спрашивали старого француза, что делал он в Париже во время так называемого царствования террора (1793 – 1794). J'ai vecu, – отвечал он. – Жил.

В глубокой старости, на вопрос, что поделываешь? – можно так же отвечать: живу. Старость, пожалуй, и не совершенно эпоха террора, но еще менее того золотой век и медовый месяц жизни. Ложка меду давно проглочена: остается бочка дегтя, который приходится глотать.

В провинции, лет сорок тому, если не более, жене откупщика прислана была в подарок из Петербурга разная мебель. Между прочим было и такое изделие, – а какое? – Да такое, которое, также уже очень давно, один из московских полицмейстеров, на описи у кого-то движимого имущества, велел, по недоумению, на что послужить оно может, писарю наименовать: скрипичный футляр о четырех ножках.

Но откупщица на скрипке не играла и не могла даже и таким образом изъяснить эту диковинку.

Наконец придумала она, что фаянсовая лохань, заключающаяся в этой диковинке, должна служить на подавание рыбы за столом. Так и было сделано. На именинном обеде разварная стерлядь явилась в таком помещении.

Это не выдумка, а рассказано мне полковником, который с полком своим стоял в этом городе и был на обеде.

* * *

Алексей Михайлович Пушкин мог быть чем хотите, но уже отнюдь не славянофилом. Впрочем, при нем славянофильства ни в помине, ни в виду еще не было.

Славянофильство Шишкова было своего рода славянофильство кабинетное, литературное, а еще более голословное, корнесловное, буквальное. Он в мир исторический, гражданский и политический не заглядывал. Тогда политическая литература сосредотачивалась в одной галлофобии. Французов ненавидели, и только Растопчин с красного крыльца (гораздо ранее 12-го года), Шишков в своих полемических статьях, Сергей Глинка в своем «Русском Вестнике» были прорицателями и апостолами этой священной вражды.

А жаль, что Пушкин не дожил до рождения ценакла (гостиной) молодых славянофилов в Москве. Любопытно и забавно было бы посмотреть на сшибки его с Хомяковым и Киреевским. Нет сомнения, что и он не чуждался бы их, ни они не чуждались бы его. Вероятно, прения эти кончались бы остроумной шуткой Хомякова, или несколько циничной шуткой Пушкина: бойцы миролюбиво расходились бы до нового боя, при дружеском и громком хохоте самих состязателей и зрителей этого побоища.

Пушкин не мог быть приверженцем ни квасного, ни всякого другого пересоленного патриотизма: французский ум его, и французский желудок, не способны были переваривать их. При каждой выходке, немного старорусской или саморусской, его коробило. Тогда, нагибая, по обыкновению своему, голову на левую сторону до плеча, он вскрикивал: «Ах! Вы блондосы! Блондосы!» Блондосы было у него выражение, равносильное слову бухарцы, что, по понятию его, равнялось бы с нынешним значением славянофилы. Блондас, blond, беловолосый, белобрысый, чуть ли не эскимос, не альбинос. Все это сливалось у него в одно забавное и укорительное выражение.

* * *
<< 1 ... 60 61 62 63 64 65 66 67 68 ... 70 >>
На страницу:
64 из 70