Сережа, по-французски же, сообщил ему, что у них в классе уже давно ходили разные толки, – он даже одного своего товарища проучил, – будто Александр Ильич "неблагонамеренный", – он так и выразился этим русским словом, – и был когда-то лишен всяких прав, как заговорщик. Сережа употреблял слово "conspirateur", a теперь, когда он всем стал рассказывать, что отца выбрали единогласно в предводители, то Поль Кучкин громко крикнул: "никогда его не утвердят!" – и это так возмутило Сережу, что он хотел дать Полю Кучкину пощечину.
– Ce serait une violence inutile! [43 - Это была бы ненужная грубость! (фр.).] – остановил его Александр Ильич, но ему этот порыв сына пришелся очень по душе.
Мальчик будет с чувством достоинства, сумеет отстаивать свои права и окажется устойчивым в борьбе за жизнь. И в то же время ему стало жутко от рассказа сына. Вот чему он подвергает Сережу в стенах заведения, где завязываются связи, где один какой-нибудь нелепый слух, разошедшийся между товарищами, может повредить всей карьере молодого человека.
Этот инцидент не мешает при случае рассказать Антонине Сергеевне.
– Так тебя утвердили? – произнес Сережа, уже по-русски, радостными глазами взглянув на отца, и закутался плотнее в шинели.
Александр Ильич не был в Петербурге около двух лет. Он смотрел на длинную ширь Невского, на два ряда все тех же домов и чувствовал, что у него нет внутри прежних протестов, в голове готовых восклицаний! Он уже не повторял, как бывало прежде:
"Какая казенщина! Нет ни оригинальности, ни климата, ни красоты, ни оживления!"
Не цитировал он вслух и стихи Пушкина:
Скука, холод и гранит!
Напротив, город казался ему чрезвычайно бойким, с достаточною долей европеизма: его наполняло особое, неизведанное им ощущение какой-то связи с тем, что составляет нерв Петербурга. Въезжал он в него не фрондирующим, полуопальным помещиком, а особой, представителем сословия целой губернии, человеком, в душе которого перегорело все ненужное, глупо тревожное, всякий нечистоплотный и вредный задор.
Тогда он изводил себя на бесплодное умничанье. Что ж? Тот лицеистик, который назвал его в лицо сыну "заговорщиком", un conspirateur – прав. Но каким он был, в сущности, заговорщиком? Самым жалким! Ведь он просидел в деревне более десятка лет в унизительной роли, которая одной восторженной Антонине Сергеевне представлялась мученичеством. И не возьмись он за ум, до сих пор тянулось бы нелепое прозябание в усадьбе, когда каждая жилка в нем трепещет потребностью быть на виду.
– Вот мы и дома! – крикнул Сережа и распахнул полость саней.
Две кареты с дамами и багажом отстали от них.
Дом стоял на набережной, трехэтажный, барский, с монументальным подъездом. Швейцар высадил их, в ливрее, бритый, с брюшком, очень важный. Но и он, снимая картуз перед Гаяриным, на особый лад осклабился и выговорил отчетливо и вкусно:
– С приездом имею честь поздравить, ваше превосходительство!
Слова "ваше превосходительство" схватил Сережа и покраснел от удовольствия.
Да, он будет теперь сыном особы четвертого класса и надписывать на своих письмах отцу и матери: "его или ее превосходительству".
– Во второй этаж пожалуйте, – доложил швейцар, пошел вперед и позвонил у квартиры, приходившейся над помещением их кузины.
Эту квартиру занимал семейный иностранец из посольских, он должен был внезапно уехать за границу и отдавал ее с мебелью и посудой за четыреста рублей в месяц.
Цену Александр Ильич счел умеренной и, начиная с передней, где их встретил лакей в белом галстуке, из немцев, оставленный при квартире, он нашел все чрезвычайно красиво отделанным и удобным.
Сережа уже знаком был с квартирой и повторял:
– Здесь отлично! Ты будешь доволен, папа.
Повар и вторая горничная были уже наняты княгиней Мухояровой.
Кабинет смотрел комнатой, откуда только что вышел хозяин, и показался Александру Ильичу изящнее, светлее и уютнее его кабинета там, на Рыбной улице, да и вообще вся квартира, хотя она и была гораздо меньше.
Никогда он не испытывал такого приятного возбуждения, как теперь, в этот приезд, и боялся одного, как бы Антонина Сергеевна не испортила ему расположения духа видом мученицы, которую привезли на целый ряд терзаний.
– Поди, встреть maman, – сказал он Сереже. – Карета должна уже приехать. Помоги ей разобраться в вещах…
Сережа выбежал из кабинета; Александр Ильич сел на широкий низкий диван, вытянул ноги, сладко зевнул и закрыл глаза.
Почти двадцать лет жизни потерял он из-за сумасбродного задора, и надо их наверстать в два-три года.
Ему пошел сороковой год… Но какой это возраст для человека, так прекрасно сохранившегося? На вид он в полном смысле молодой мужчина.
И невольно мысль его перебежала к жене.
"Она уже старенькая", – мягко выразился он про себя.
Это сравнение наполнило его, не в первый раз, чувством своего нравственного превосходства над всеми знакомыми мужчинами. Все обманывают жен, держат любовниц или поступают еще грязнее… А он – нет. К жене он чувствует только жалость и разумное расположение, как к матери его детей и женщине, по-своему преданной ему.
Долго ли он удержится в таком целомудренном направлении? Ему хотелось бы пройти через новые соблазны незапятнанным. Удастся ли это? Лучше сказать "прости" не заснувшим еще потребностям в женской ласке и красоте, чем подать повод к законным обвинениям в обмане и распутстве!..
XVII
– Генеральша в угловой, – доложил Антонине Сергеевне выездной в ливрее, с жилетом желтыми и черными полосами и в гороховых штиблетах.
Опять, попадая в дом своей матери, она испытывает то же стеснение, точно она в чем-нибудь провинилась, ждет выговора и наказания. До сих пор, по прошествии почти двадцати лет, при встречах с матерью она чувствует в себе непокорную дочь, увлекшуюся "Бог знает какими идеями", против воли влюбившуюся в "мальчишку-нигилиста", какого-то полуссыльного, продолжавшего и после того, как был наказан, "отвратительно" вести себя.
Она знала, что Елена Павловна Бекасова – женщина без характера, вся сотканная из противоречий и минутных настроений, слишком поглощенная заботами о туалете, барыня с болезнью надвигающейся старости, суетными волнениями вдовы сановника, с постоянным страхом, как бы ее не забыли и не обошли. Но в ней жило неумирающее сословное и служилое тщеславие и составляло ее единственную религию. Ни одним своим предрассудком не поступалась она и ни одною претензией. И перед этим-то свойством Антонина Сергеевна ощущала жуткую неловкость, как и двадцать лет тому назад, когда "maman" делала ей ежедневные замечания насчет тона, турнюры, прически, манеры ходить и держаться в обществе.
Вот и сейчас ее тянуло к дочери, в институт, но она поехала сначала сюда, боясь того, как бы мать не обиделась, узнав, что не к ней был ее первый визит.
Целый ряд все тех же темноватых и узковатых высоких комнат открывался перед нею, – комнат, заставленных множеством ненужных вещей. И отовсюду смотрело что-то молодящееся и немножко старомодное, напоминавшее то время, когда Елена Павловна пленяла в этих комнатах своих "habituеs" [44 - завсегдатаев (фр.).], тянулась в рюмочку, пела романс «Il baccio» [45 - «Поцелуй» (ит.).] и пускала в ход интонации деланной наивности, вместе с ахами от пения Тамберлика и игры Бертона – отца, тогдашнего первого сюжета Михайловского театра. Ни одного сердечного воспоминания не будил этот дом-особняк в душе Антонины Сергеевны. И личность отца не оставила в ней ничего, кроме суховатой, чопорной отеческой манеры обращения с дочерьми. Мать, как овдовела, разливалась и в разговорах, и в письмах о высоких качествах покойного; но это сводилось больше к «министерской» пенсии, которую ей выхлопотали, и к званию особы «второго класса». В своей матери Антонина Сергеевна видела часто и что-то детски-суетное, неисправимую бессознательную рисовку, иногда страдала за нее, иногда, про себя, улыбалась, но не могла ей серьезно противоречить, даже в письмах, взять тон женщины с твердыми правилами и определенными идеалами, боялась вызвать в матери раздражение или обидчивость.
Выездной пошел вперед и в портьере доложил:
– Антонина Сергеевна приехали, ваше высокопревосходительство.
Елена Павловна сидела под балдахином из китайской материи, с огромным японским веером, развернутым под углом на широком диване, вроде кровати, где в изголовье валялось множество подушечек и подушек, шитых золотом, шелком, канаусовых и атласных, расписанных цветами, по моде последних трех-четырех зим.
– Nina! Mon enfant! [46 - Нина! Дитя мое! (фр.).] Тебя ли я вижу?
Она встала и медленно приближалась к дочери, с протянутыми руками, видного роста, в корсете под шелковым капотом с треном, в белой кружевной косынке, покрывавшей и голову. На лицо падала тень, и она смотрела моложаво, с чуть заметными морщинами, со слоем желтой пудры; глаза, узкие и близорукие, приобрели привычку мигать и щуриться; на лбу лежали кудерьки напудренных волос; зубы она сохранила и щеголяла ими, а всего больше руками замечательной тонкости и белизны, с дюжиной колец на каждой кисти.
На аршине расстояния от матери Антонина Сергеевна почуяла ее духи, отзывающиеся пятидесятыми годами, – пачули, от которых ей бывало слегка тошно.
Они обнялись. Елена Павловна поцеловала ее два раза, в щеку и в лоб, и придержала за талию.
– Совсем расклеилась, – говорила она высоким, немного шепелявым голосом. – Вот три дня, как сижу взаперти… Какое-то поветрие… Страшная боль в затылке… Не могу закинуть головы назад… Поди, поди сюда, садись вот рядом. Как я рада!
Дочь заслышала в ее тоне больше ласки. Это относилось не к ней, а к Александру Ильичу, к его превосходительству.
– На вид ты молодцом, – выговорила Антонина Сергеевна, взглянув еще раз на мать.
Она ей говорила "ты", и матери нравилось это местоимение, оно ее молодило, да она и в самом деле смотрела старшею сестрою Антонины Сергеевны.