И договорив последнюю фразу, Нора выделилась из толпы и спокойно направилась к своему месту, где снова уселась за прерванное чтение.
– Mesdam'очки, она нарочно! Не верьте ей! – отчаянно зашептала Миля Корбина, взволнованная и испуганная за своего кумира. – Она это говорит так, чтобы остановить вас! Она не выдаст! Ей-Богу же, не выдаст!
И Миля для подтверждения своих слов усиленно закрестилась на висевший в углу класса образ Богородицы.
– Пусть попробует только! – недобро усмехнулась Маруся и бросила в сторону склонившейся над книгой Норы взгляд, исполненный ненависти, злобы и вражды.
Покончив с заговором, девочки успокоились немного. Казнь Гадюки была решена.
ГЛАВА XII
Роковые булавки. Отверженная. Суд и расправа
Это случилось ровно через три дня после «заговора».
Историк Козелло – смуглый, красивый брюнет небольшого роста, которого я обожала взапуски с Кирой и Милкой, – окончил рассказ о распадении римского государства, четко расписался в классном журнале и, кивнув нам своей характерной крупной головою, не торопясь вышел из класса.
Fraulein Hening, дежурившая в этот день, собственноручно открыла форточку для вентиляции воздуха и заторопила нас выйти в коридор, как это требовалось после каждого урока.
Маруся была особенно возбуждена в этот день. Она поминутно смеялась без причины, заглядывала мне в глаза и то напевала, то декламировала отрывки своих стихов. Ровно за минуту до начала урока, она кликнула Киру и Белку, и они втроем незаметно пробрались в класс и присели внизу кафедры, так что их не было видно. Я не подозревала, что они делали там, но когда мы все вошли в класс после коротенькой рекреации, три девочки как ни в чем не бывало сидели на своих местах и усердно повторяли уроки.
Тотчас же по первому звуку колокольчика в класс вошел Терпимов.
Я не видела его после случая с Кирой, и теперь он показался мне еще более противным и отталкивающим, чем когда-либо. Мне показалось даже, что при входе в класс он как-то особенно торжествующе взглянул на бедного Персика, присмиревшего на своем месте. Я взглянула на Марусю. Она вся была олицетворенное ожидание. Лицо ее побледнело… Губы дрожали, а искрящиеся, обыкновенно прекрасные, теперь злобные глаза так и впились в ненавистное лицо учителя.
– Маруся! Маруся! – прошептала я с отчаянием. – Что ты наделала?.. Я вижу по тебе, что ты…
Я не докончила…
Легкий крик, вылетевший из груди Терпимова, прервал меня… Учитель держался одною рукою за кафедру, другая была вся в крови, и он быстро-быстро махал ею по воздуху. Лицо его, искаженное страданием, бессмысленно смотрело на нас.
– Это ничего… это отлично… – шептала Маруся, охваченная припадком какой-то бешеной радости, – так ему и надо… противный, скверный Гадюка… Око за око, зуб за зуб! Да… да… так и надо!
– Маруся, – прошептала я, замирая от страха, – что ты наделала?..
– Не я одна… успокойся, Людочка! не я… а все мы, слышишь, все… мы воткнули под сиденье стула Гадюки три французских булавки.
– Боже мой! Что теперь будет, – пронеслось вихрем в моей голове, – что-то будет теперь, Господи?
Терпимов все еще стоял на кафедре, тряся по воздуху рукою, с которой медленно скатывались капля за каплей тоненькие струйки крови. Его глаза смотрели на нас с гневом, смешанным со стыдом. Это длилось с минуту. Потом он словно очнулся от сна, будто внезапно поняв проделку девочек. Вынув здоровой рукой платок из кармана и зажав им больную руку, он обвел весь класс долгим вопрошающим взглядом и, поспешно сойдя с кафедры, не говоря ни слова, скрылся за дверью.
– Ну, теперь будет потеха! – прошептала испуганная насмерть всем происшедшим Миля Корбина.
Fraulein Hening тоже сразу поняла суть дела. Она вошла на кафедру, наклонилась к стулу и через две секунды три большие, длинные с бисерными головками булавки лежали подле чернильницы на столе.
Fraulein Hening была взволнована не менее нас самих.
– Дети, – начала она по-русски (в трудные минуты жизни добрая Кис-Кис всегда выражалась по-русски), – мне очень, очень грустно, что я ошиблась в вас… Я считала до сих пор моих девочек кроткими, сердечными созданиями, а теперь вижу, что у вас мохнатые, зачерствелые, звериные сердца. Можно простить шалость, непослушание, но злую проделку, умышленно нанесенный вред другому я не прошу никогда!.. никогда!..
Едва только Fraulein успела сказать это, как в класс вошла начальница в сопровождении инспектрисы, инспектора классов – толстенького, добродушного человечка и злополучного Терпимова с обернутою окровавленным платком рукою.
– Люди вы или звери? – вместо всякого предисловия произнесла Maman, и голова ее в белой наколке затряслась от волнения и гнева. – Барышни вы или уличные мальчишки? Это уже не шалость, не детская выходка! Это злой, отвратительный поступок, которому нет названия, нет прощения! Мне стыдно за вас, стыдно, что под моим начальством находятся девочки со зверскими наклонностями, с полным отсутствием сердечности и любви к ближнему! Я должна извиниться перед вашим учителем за невозможный, отвратительный поступок с ним – и кого же? – вверенных моему попечению взрослых девиц! За что вы так гадко поступили с monsieur Терпимовым? Что он вам сделал? Ну! Отвечайте же, что же вы молчите?
Но мы поняли, что отвечать – значило бы признать себя виновными, выдать с головою друг друга, и потому виновато молчали, уставившись потупленными глазами в пол.
Молчала и инспектриса m-lle Еленина – худая, злющая старуха с выцветшими глазами. Молчал, укоризненно покачивая головою, инспектор, молчал и сам Терпимов – виновник происшествия, бегая взглядом по всем этим низко склоненным головкам юных преступниц.
Это была мучительная пауза, показавшаяся нам вечностью.
Это было затишье перед грозой, которая неминуемо должна была разразиться.
И она разразилась.
– Mesdemoiselles! – произнесла снова начальница (она только в минуты сильного раздражения называла нас так, а не «детьми», по обыкновению). – Mesdemoiselles! Ваш бессердечный поступок поражает и возмущает меня до глубины души… Я не могу поверить, чтобы весь класс мог сообща сделать эту гнусность, почему и требую немедленно, чтобы виновные называли себя.
«Вот она, где настоящая-то расправа!» – промелькнуло в моей низко склоненной голове.
– Ну, mesdemoiselles, я жду! Даю вам пять минут на размышление. – И с этими словами Maman торжественно опустилась в кресло у бокового столика, за которым всегда помещалась классная дама.
Мы молчали. О выдаче виновных никому не могло прийти на ум. Класс строго придерживался правила «товарищества», по которому выдать виновную – значило бы навлечь на себя непримиримую вражду целого класса.
Maman по-прежнему сидела молча, как грозная богиня правосудия. Мы же стояли как приговоренные к смерти… В классе была такая тишина, что слышно было, казалось, биение 40 встревоженных сердечек провинившихся девочек.
Минута, другая, третья, еще две последние минуты томительнее первых, и… Maman встала.
– Так как вы не желаете исполнить моего требования, mesdames, и виновная не отыскивается, то, значит, все вы признаете себя виноватыми… А всякий нераскаянный проступок требует наказания. И вы все будете строго наказаны. С сегодняшнего дня целый месяц класс будет стоять в столовой во время обедов и завтраков. Затем вы все останетесь без рождественских каникул… и в выпускном аттестате ни одна из вас не получит 12 за поведение!
Это было уже слишком!
Нас могли оставлять без передников, могли выставлять на позор всему институту и не пускать домой на святки, но «пачкать» наши аттестаты – о! это было уже чересчур жестоко! Многие из нас должны были поступить в гувернантки после выхода из института, а иметь 11 за поведение при двенадцатибалльной системе – значило быть плохо аттестованной со стороны начальства. Этого мы боялись больше всего.
– Maman, ayez la bonte de nous pardonner! Pardon-neznous! Ayez pitie de nous![20 - Будьте добры простить нас! Простите нас! Сжальтесь над нами!] – послышались здесь и там плаксивые голоса «парфеток».
– Non, mesdemoiselles! Je ne vous pardonne pas![21 - Нет, я не прощаю!] – резко ответила, точно отрезала княгиня и, поднявшись со своего места, величественно направилась к двери.
На пороге она приостановилась немного и, обернувшись к нам вполоборота, сурово произнесла:
– Класс будет прощен, если виновная назовется. – После чего она снова взялась за ручку двери, готовясь уйти, как внезапная легкая суматоха в классе приостановила ее намерение.
Произошло заметное движение между партами, и бледная как смерть, но спокойная, как всегда, Нора Трахтенберг очутилась в одну минуту перед начальством, посреди класса.
– Княгиня, – произнесла она твердым голосом, – из-за одной провинившейся не должен страдать весь класс; потому я не считаю возможным покрывать ее: это сделала Запольская.
Новая пауза воцарилась на минуту, после которой лицо Maman стало мрачнее тучи и она произнесла, особенно ясно отчеканивая слова:
– Запольская! Подойди ко мне!
На Марусе, как говорится, лица не было. Ее плотно сжатые губы побелели, как у мертвой. Глаза потускнели разом, и что-то жесткое, недоброе засветилось в их глубине.