– Палыч, – Кочетов качает головой, – тебя сегодняшний день не научил, что в автономке расслабляться нельзя?
– Так мы по полстакана, чисто символически.
– Ну-ну…
– К тому же тебе надо согреться.
Помедлив, Кочетов кивает. Кажется, ему действительно надо согреться, и дело не только в ветре и ледяной палубе.
Глава 25
На бок он поворачивался осторожно, прислушиваясь к саднящей боли внутри. Раздирало так, будто в глотку ему совали по меньшей мере якорь. Но лучше уж так, чем после этой Гришиной пшикалки, от которой во рту всё немело и он даже не чувствовал, как ворочает языком, как глотает слюну.
И ведь даже нахуй Гришу не пошлёшь: вместо голоса какое-то сипение, как будто клапан воздуха низкого давления не докрутили.
– Не ссы, – говорил Гриша, – через пару дней серенады сможешь петь. У Вершининой, конечно, руки-крюки, горло тебе поцарапала, но ничего серьёзного. Связки невредимы, им просто надо отдохнуть.
Он кивал и глотал куриный бульон, водянистую кашу, тёплое молоко с маслом – такое же противное, как в детском саду.
К нему заходили, смеялись, материли его, хлопали по плечу, хватали за руку – словом, проделывали всё то, что он сам проделывал бы с человеком, чудом не угодившим в гроб. И он улыбался. Серёга-фельдшер принёс ему блокнот и карандаш, так что он мог писать, задавать вопросы, но чаще всего он просто улыбался. Ну, или морщился, если кто-то уж чересчур размахивал руками, рискуя угодить ему по лбу.
Все норовили его расспросить, как же он угодил в такую передрягу, хоть и видели прекрасно, что он не может выдавить из себя даже хрюк. Ну а потом – что он потом сможет рассказать?
Зашёл сделать укол, вернулся к себе в каюту. Вроде как душно было, но ведь он только что с берега, чему тут удивляться. Потом провал. Выплыл на чуть-чуть: вроде как пытался дотянуться до «Каштана», вызвать медчасть. Глотку забило, не вдохнёшь. Опять провал. Вершинина – губы шевелятся, а что говорит, не слышно, ладони у неё сухие, горячие-горячие. Потом – серый подволок, что-то брызгают в горло. Пальцы во рту, ещё что-то во рту, глотку прямо распирает, очень больно. И воздух. Много-много воздуха, вкусного, и хер с ней, с болью, раз можно дышать.
Вот зря они думали, что это снаружи воздух – воздух, а в лодке так, дыхательная смесь. Девятнадцать процентов кислорода, дескать, ни то ни сё, не живёшь, а существуешь. Ребятки, девятнадцать процентов – это очень много, когда только что у тебя не было и их. И какой же это кайф – дышать. Жить.
Хотя когда горло дерёт – бесит, конечно.
Потом его ещё куда-то тащили, укладывали. В руки-ноги как будто ваты набилось. И в голову тоже. Сколько же он спал, сутки?
Ну вот, а так бы до конца похода и не выспался. Понятно вам, дорогие боевые товарищи? Читайте! Завидуйте! Я достаю из широких штанин, и все возмущаются: «Гражданин!»
Мда. Шутить самому с собой – занятие вроде онанизма, только ещё более жалкое. Особенно когда вместо смеха ты не то булькаешь, не то кудахчешь.
Дверь опять стукнула – не здесь, у Гриши. Кто-то зашёл. Слов не разобрать, зато голос слышно хорошо.
Ну наконец-то, а то уж можно было подумать, что и не придёт. Или лучше бы не? Лежишь как бревно, волосы колтуном свалялись, хорошо хоть до душа сил хватило доковылять, несмотря на Гришины протесты. Всё равно зрелище так себе.
– Привет.
Ресницы длинные-длинные. Бежевый свитер, ворот под горло. Не уходи. Сядь.
Ага, вот сюда. Подашь блокнот?
– Гриша говорит, ты идёшь на поправку. Голос восстановится, ты не волнуйся. Мне тоже было бы тяжко всё время молчать.
Да ничего. Говори ты. Я ещё наговорюсь.
– Некоторое время у тебя горло может болеть и сохнуть, – вот это совсем тихо. – Нужно полоскать.
Сохнет, ага. Вот прямо сейчас.
Она улыбается, пальцы мнут шерстяной рукав. Тонкие же совсем, как она ими лазила… как она… та ещё мерзость, наверное.
Надо написать. Спросить.
Карандаш корябает бумагу, она морщится. Жирный вопросительный знак, и можно протянуть лист ей. Почерк в полу-лежачем положении совершенно дикарский. Разберёт?
Она читает вслух – медленно, как первоклашка:
– Это было противно?
Пожимает плечами.
– Не знаю… я про это не думала. Я вообще старалась не думать.
Да и правда. Что за херня в голову лезет. Лучше про тебя, Саш. У тебя волосы пушистые. Наклонись чуть-чуть, ага. Щекочут пальцы, мягонько так. Хорошо.
А руки прохладные. Ты только что с холода, с берега? Не похоже, щёки не покраснели.
Ого, как ты сильно… Нет, не больно, не отпускай.
Или нет, пусти. Самое ж главное не написал. Где там карандаш?
И чего ты смеёшься? Каракули разобрать не можешь? Я же вижу, щуришься.
– Пожалуйста.
Не отодвигайся, лицо сейчас хорошо видно в свете лампы. Розовый рот, неровная полоска зубов. Прыщик под нижней губой.
– На самом деле, это я тебе должна сказать спасибо. За то, что выжил.
А, да это-то всегда пожалуйста.
Сиди, Сашка, не отворачивайся, не опускай глаз. Смотреть бы на тебя и смотреть.
Наскоро протоптанная тропинка под ногами была рыхлой и неровной, сапоги проваливались по щиколотку. Снег налипал на них влажными комьями. Ветер, совсем слабый, тянул сыростью, и Паша с неудовольствием шмыгал носом. Не хватало ещё, чтобы вернулся насморк.
Лёху Ивашова сырость, судя по всему, не беспокоила: он стоял у самого борта, сняв шапку, запрокинув голову, и смотрел поверх Пашиной макушки, куда-то, где, не было ничего, кроме марлево-серых облаков.
Лёха услышал шорох шагов, глянул на Пашу:
– Весна.
– Здесь весны не бывает, – хмыкнул Паша. – Денёк похлюпает – и опять мороз.
– Всё равно, – Лёха с рассеянным видом покрутил головой. – Пахнет весной. Как у нас под конец апреля.