Больше мы не виделись. Лето кончалось, дня через два этот чудак со своей кислой профессоршей уехал в Москву. Я не скучала и почти не вспоминала. Но когда через полгода одна из Гороховых, встретившись нам на размокшей весенней дороге, сказала бабушке: "Как печально, Ольга Адольфовна! Знаете, Андрей Петрович, наш квартирант, на той неделе умер", – земля подо мной качнулась. Его нет! Нет нигде и больше не будет! Мы поссорились, не успели помириться, и теперь уже никогда…
Тут было нечто такое, что не укладывалось ни в голове, ни в сердце. Спасаясь от тягостного смятения, я вычистила аквариум и потом несколько дней была преувеличенно заботлива к его обитателям. Как будто бедняге-профессору могло быть приятно мое усердие, как будто оно что-то меняло… Но так как оно не меняло ничего, вскоре я снова забросила рыбок. Да и бабушка, вероятно, не столь уж ревностно пеклась о них. Так или иначе, они стали погибать. Не сразу, по одной, с интервалом в несколько недель или месяцев. И наконец наступил день, когда Сусами остался в аквариуме один. Ему некого стало задирать, и только я изредка, чтобы развлечь его, опускала в воду палец и меланхолически ждала, когда он подплывет и ткнется своим жестким рыльцем.
Я была уверена, что ему тоскливо. Аквариум, где прежде играла разноцветная живая радуга, торчал на самодельной плохо оструганной полке тусклым прямоугольником. Но одинокий Сусами – пестрое подвижное пятнышко на бледном фоне – не унывал. Больше года он так продержался, жил бы и дальше… Но однажды, подойдя поиграть с ним, я шутки ради вздумала накрыть его стоявшим там же в аквариуме пустым горшочком из-под давно сгнившего водяного растения. В дне горшочка было отверстие, он не должен был задохнуться, да и я собиралась, досчитав до двадцати двух – мне нравились такие числа: одиннадцать, двадцать два, тридцать три, – выпустить Сусами на волю.
– Раз, два, три, четыре, пять, шесть…
– Эт-то что еще такое?!
Грозный рев заставил меня вздрогнуть. Под ложечкой сразу засосало, и я, оторвавшись от аквариума, бросилась на кухню – находящийся в трех шагах, но отделенный от комнаты грубой коричневой в бордовых разводах занавеской уголок "палаццо". Там была печь и ободранный столик, на котором громоздились кастрюли, тарелки, стаканы. Над всем этим в позе хищника, изготовившегося к прыжку, застыл перепачканный углем разъяренный отец.
– Я спрашиваю: до каких пор это будет продолжаться?!
Он часто так поступал – не объяснял, чем недоволен, предоставляя теряться в панических догадках, что же не так. Я затравленно оглянулась, как всегда в таких случаях, стараясь сохранить достоинство, но чувствуя, что это удается до отвращения плохо. Все вроде было в порядке. Но он сверлил меня побелевшими глазами и ждал.
– Я не понимаю.., – пробормотала я.
Отец язвительно усмехнулся:
– Ну еще бы! До того ли нам? Мы шалим с рыбой, которую давно пора выбросить на помойку, мы, как колода, валяемся с книжкой, мы уже таращимся в зеркало, воображая о себе невесть что, хотя являемся всего-навсего неряшливой писюхой, но нам не хватает ума не оставлять стакана на краю стола, откуда он неизбежно упадет и разобьется! Как дурно воспитанная обезьяна, мы бросаем вещи, где ни попадя. И добро бы я не говорил! – голос опять перешел в рычание. – Но я уже предупреждал тебя об этом! Заставляешь повторять дважды… Рискуешь… – он схватил стакан и потряс им перед моим носом. – Возьми и поставь как следует! Я из тебя эту расхлябанность выбью! Если мать и бабка не способны, я сделаю из тебя нормальную аккуратную хозяйку, какой должна быть женщина, уж в этом на меня можешь положиться!
Я поставила стакан на три сантиметра правее и убежала в поле. Щеки горели, сердце колотилось: "Никогда ты ничего не добьешься! Не дождешься, чтобы я стала такой, как ты хочешь! Никогда!.."
После его назидательных монологов я часто давала себе подобные зароки. И, видимо, при этом во мне приходили в движение такие силы, что впоследствии, пытаясь научиться кое-чему из того, что он намеревался "вбить", или изжить то, что он хвалился "выбить", я не преуспела. Сдержала детские клятвы даже полнее, чем сама бы того желала.
Добрый час я проболталась по полю, кипя и мечтая о расплате: когда-нибудь я вырасту, он уже не будет сильнее, и вот тогда… О Сусами я вспомнила, только вернувшись домой и увидев пустой аквариум с перевернутым горшочком. Опоздала.
– Задохнулся, – грустно сказала бабушка. – Как же ты так?..
А я подумала: "Там дырка. Не мог он задохнуться. Он умер от страха".
4. Дух нераскаянного злодея
У животных короткий век. В сравнении с ними мы сущие мафусаилы. Вот и переживаем их, переживаем одного за другим. Отсюда в моем повествовании череда смертей, из-за которой та пора, умудрившись назло всему остаться в памяти сказкой, на бумаге приобретает чересчур мрачный колорит. Но отступать поздно: раз автопортрет был задуман со зверем, так и будет.
Каштан прожил у нас недолго, всего года два. Со стройными ногами, гладкий, мускулистый пес ровного темно-коричневого окраса. Только над маленькими глазами светлели два желтых пятнышка. Мне всегда казалось, что взгляд Каштана, загадочный и угрюмый, исходит именно из этих слепых пятен.
Это был на редкость странный и неприятный зверь. В нем чувствовалось что-то настолько поражающее воображение, что и много лет спустя родители, бывало, принимались гадать, почему он вырос таким. Напрашивалась мысль, что какие-то кошмарные впечатления раннего возраста искалечили его психику. Но вряд ли: отец купил Каштана на поселковом рынке, когда тому было не больше месяца. Щенок был толст, большелап, прожорлив и степенен. Единственным, что в нем озадачивало, было неумение играть. Резвости его не прельщали, отцу требовалась бездна изобретательности и упрямства, чтобы вынудить юного увальня развеселиться хоть на минутку. А скоро, уже с полугода, от него стало веять жутью, чем дальше, тем ощутимее.
– Возможно, все объясняется породой? – спрашивала мама.
Вопрос был риторический: во-первых, в породах собак никто в доме не разбирался, во-вторых, даже профан не усомнился бы, что Каштан дворняга. Правда, теперь, вспоминая его, я догадываюсь, что там не обошлось без добермана. Но как ни славится строгостью и нервностью эта порода, глухую ярость, переполнявшую Каштана, этим не объяснишь.
Достаточно было взглянуть на него, чтобы понять, что эта собака опасна даже для хозяев. Бабушка не приближалась к нему никогда. Я ни разу не попыталась вступить с ним в контакт: при всем моем любопытстве и склонности к рискованным шалостям даже мысли такой не возникало. Как теперь припоминаю, я не то чтобы ненавидела, боялась этого пса, но инстинктивно холодно сторонилась его.
Мама, хотя именно она обычно кормила Каштана, гладить его не отваживалась, а стоило ему приподнять губу над острыми сверкающими клыками и чуть слышно заворчать, как она спешила отойти подальше. А мама любила и понимала собак. В пору ее детства у них на даче жила пара южнорусских овчарок, подаренных деду в Аскания Нова, – уж на что грозные псы, но мама утверждала, что по сравнению с Каштаном это так себе, большие мягкие игрушки.
А между тем Каштан был тих. Никто не слышал от него лая. Даже рычал он редко. О нем не думалось, что он может укусить. Только убить. И часто хотел этого, не без явного усилия сдерживаясь.
У нас был маленький садик – выгородка внутри громадного больничного участка. Под "кремлевским" забором росли большие кусты желтой акации. Однажды, сама с собой играя уж не помню, во что, я крадучись пробиралась между забором и акациями. Внезапно что-то стремительно, беззвучно прыгнуло на меня, клыки блеснули у самого горла… и сконфуженный Каштан торопливо затрусил прочь. Он обознался, принял меня за чужую, и лишь в последнюю долю секунды успел понять свою ошибку. В противном случае я бы этого не писала.
Держать у себя подобную зверюгу было безумием. Забор, цепь – все это хорошо, когда речь идет о нормальной собаке, которая, если и вырвется на свободу, в худшем случае порвет прохожему штаны. Здесь же речь шла бы о глотке. Но отец не мог расстаться с Каштаном. Это чудище признавало и на свой угрюмый манер любило в целом свете только его одного. Такое всякого бы тронуло, а для отца с его характером и представлениями в этой ситуации таилось что-то глубоко значительное, заветное. Он сознавал опасность, принимал меры предосторожности и тем больше дорожил своим кровожадным другом.
– Это не собака, – как-то сказал он. – В него переселилась душа нераскаянного злодея.
Сама по себе фраза была, конечно, шутливая. А тон… странный какой-то. От него по спине пробежал холодок. Тут надобно заметить, что у отца, кроме склонности к насмешкам и мистификациям, была еще предрасположенность к мистицизму, и которое из этих свойств проявилось на сей раз, никто не мог бы сказать определенно. Вообще-то отцовский мистицизм давал о себе знать редко. Тем реже, что он считал нужным воспитывать детей в материалистическом духе, поскольку "им жить в эти времена". Проведав, что бабушка рассказала мне евангельскую историю, он закатил ей громоподобную сцену, а потом, усадив меня перед собой, произнес длинную, агрессивную и фальшивую речь, обличающую религиозное мракобесие. Не успев прослушать и половины, я мысленно постановила, что в Бога верю. Бабушка, и та не смогла этого добиться. Ее рассказ хоть и поразил меня, но были в нем подробности, которых не принимала душа. Прежде всего случай с самаритянкой, что просила спасти ее больное дитя и в ответ услышала: "Не могу отнимать хлеб у ребенка (то есть своих единоплеменников), чтобы отдать собаке (иноверке)". И хотя после смиренного ответа женщины ее мольба была услышана, мне все же казалось: что-то не так. Как это "он ее испытывал"?! Нет, одно из двух: либо Иисус вовсе не был добрым, либо он не мог такого сказать. Этого человека, этого Бога то ли перехвалили, то ли оболгали. Так я думала про себя, до поры помалкивая, когда же дошло до пыток и казни, взбунтовалась:
– Неправда! Люди не могут быть такими злыми.
– Значит, ты не веришь, что все это было? – спросила бабушка так огорченно, что я поспешно соврала:
– Верю.
Устоявшаяся парадоксальная реакция на отцовские поучения довершила дело, и я долго потом считала себя религиозной дочерью воинствующего безбожника. А потом оказалось, что его атеизм еще сомнительнее моей набожности. Я узнала от мамы, что однажды на вопрос, верит ли он в бессмертие души, отец твердо ответил:
– Я не верю, я знаю.
Были среди семейных преданий и вовсе головокружительные. Так, когда папина сестра умерла в Одессе от туберкулеза, а он был в Харькове, она пришла к нему в час своей кончины и за девять дней являлась еще несколько раз. Поэтому, когда пришло письмо о ее смерти, ему все уже было известно. Он запомнил платье, в котором приходила умершая, и после спросил, в чем ее похоронили. Описание совпадало.
Может, он это выдумал? И это, и вторую жизнь, которую он якобы с ранних лет переживал во сне, в городе, где он знал каждую улицу, среди людей, о которых никогда ничего не рассказывал? И голос, однажды в трамвае шепнувший ему на ухо: "Отойди от окна!", а через мгновение грянул выстрел и то окно вылетело? Я бы не очень удивилась, если бы все это оказалось его фантазиями. Но, надо признаться, допускаю и другое. И если он, в самом деле бессмертный, оттуда, где он теперь, посмеется над моим легковерием, я охотно доставлю ему это удовольствие. Мы ведь в конце концов помирились. За окном чернела мартовская ночь восемьдесят пятого года. Местные доктора ушли, приговорив его, а машина из Москвы должна была приехать только утром, то есть могла не приезжать вообще. Говорить он уже не мог – задыхался. И я молчала. Мы сидели рядом, крепко взявшись за руки. Это были минуты невероятного просветления: на мгновение мне – и знаю, ему тоже – вопреки очевидности даже показалось, что все спасено.
…Каштана, а с ним и бедную, ни в чем не повинную Пальму сгубил порыв папиной жалости к своему молодому, полному сил любимцу, принужденному весь век просидеть на цепи или в лучшем случае за оградой тесного дворика. В одну летнюю ночь, часу уже во втором, когда, по его расчетам, никто посторонний не забредет в «наше» поле, а если такое и случится, при яркой луне можно будет заметить потенциальную жертву издали и взять злодея на поводок, отец вышел с мамой и Каштаном прогуляться. В четыре глаза высматривая, не покажется ли запоздалый прохожий, они упустили из виду маленькую белую собачку. Зато Каштан ее не проглядел. В три прыжка настиг, мгновенно перегрыз горло и стал лакать кровь. Отец подбежал, убедился, что собачка мертва, надел на Каштана ошейник и силой уволок недокушавшего вампира за собой.
А через несколько дней – или недель? С хронологией здесь не все в порядке, но уже нет никого, кто помог бы мне ее выправить – короче, как сказал бы Хармс, через несколько колов времени в пронзительно зябкое, благодарение Богу, и ветреное утро, когда любимый хозяин, выйдя из дому в толстом ватнике, подошел к будке Каштана, тот кинулся на него, норовя вцепиться в горло. Отец успел заслониться локтем, и пес вырвал рукав ватника, что называется, "с мясом".
Бешенство. В тот год в поселке было несколько случаев, родители слышали о них, но мы жили на отшибе, и считалось, что ни Каштану, ни Пальме ничего не грозит. Белая собачка, растерзанная Каштаном, была бешеной. Потому и оказалась одна в ночном поле: говорят, среди собак встречаются такие благородные натуры, что, почуяв в себе неладное, не хотят причинить вреда хозяевам и от греха уходят, куда глаза глядят.
– Иди в дом, – сказал отец. – Ольга Адольфовна, – обычно он избегал называть бабушку по имени, а тут вдруг сурово, но почтительно: – Ольга Адольфовна, присмотрите, пожалуйста, чтобы Шура не вышла во двор.
Пальма заливалась тоненьким лаем: рядом с отцом стоял чужой. С ружьем на плече. Каштан, как всегда, молчал. Я не решилась посмотреть в его сторону.
Как только дверь за нами закрылась, грянул выстрел. Потом другой.
– Почему два? – прошептала я.
Бабушка не ответила.
– Почему два?! – крикнула я, уже понимая.
– Милая, – бабушка обняла меня за плечи, – видишь ли, это очень страшная болезнь. И очень заразная. Вылечить ее невозможно. От нее умирают и люди, и животные. Нам всем придется делать прививки. Наверное, Пальма тоже была больна…
Я вырвалась из ее рук:
– Наверное?
5. Рыцарский роман
Когда слышу опостылевшие дамские сетования, что-де женщине нужна опора, да вот настоящие мужики перевелись, как ни смешно, я вспоминаю его. Юрку. Мне шел седьмой год, ему – восьмой. Он был первым сверстником, с которым мне довелось близко столкнуться: до его появления вокруг были одни взрослые. Бабушка, правда, говорила, что в харьковском дворе у меня была закадычная подруга Вита, и я много раз пыталась вспомнить ее. При этих усилиях в сумерках прошлого начинал маячить оранжевый капор, но ни головы, на которую он был надет, ни чего-либо еще разглядеть не удавалось.