Оценить:
 Рейтинг: 0

Последний медведь. Две повести и рассказы

Год написания книги
2021
<< 1 2 3 4 5 6 ... 16 >>
На страницу:
2 из 16
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Да, Пальме сходило с рук, то бишь с лап, все, кроме гроз. Тетушка панически боялась молнии и свято верила, что мокрая собачья шерсть притягивает ее. Поэтому при первых громовых раскатах, прежде чем рухнуть в постель и, постанывая от ужаса, замереть среди огромных, как холмы, подушек, она хватала визжащую Пальму, запихивала в будку, предусмотрительно установленную не у большого дома, а подле нашей "сторожки", и заваливала вход кирпичами. Однажды я, не выдержав Пальминых стонов, выбежала под дождь и попыталась отвалить кирпичи. Сил не хватило, но тетке кто-то донес. Визг поднялся страшный:

– Она же под дом пойдет! Нас молнией спалит!

– А ты предпочитаешь, чтобы спалило нас? – саркастически проронил отец.

При всей своей простоте тетка слегка опешила, и меня оставили в покое. Пальма с той поры немножко ко мне подобрела. А Пушка так и не снизошла. Она была исключительно своевольна даже для кошки. Мой первый зверь не стал моим, да, похоже, и вообще не считал, что кому-то принадлежит.

К осени Пушка исчезла. То ли украли, то ли погибла. Кроме меня, это никого не опечалило, тем более, что обитателям большого дома стало не до кошек. Все вдруг изменилось. Гостей как ветром сдуло. Мне это было безразлично: я их уже давно отвадила. Видно, кое-чему надменная Пушка меня таки научила. Всем, кто в ожидании новых оригинальных сюжетов подкатывался ко мне с вопросом насчет сновидений, я тупо, холодно отвечала:

– Фонтан и туфли.

На самом деле мне ничего не снилось. Раньше и потом – да, а в то странное лето, когда меня без конца об этом спрашивали, словно отшибло.

Как выяснилось впоследствии, дядю постигла катастрофа, по тем временам банальная. Впал в немилость приближенный Сталина, чьей поддержке он, субъект столь же невежественный, сколь бесстыдный, был обязан своим возвышением. Дядя слонялся по дому сам не свой; если в поле, среди которого стояла дача, появлялся автомобиль, он положительно терял рассудок и в панике забивался куда ни попадя. Однажды, в погоне за Пушкой вбежав в теткину спальню, я увидела его под кроватью:

– Ты играешь? В прятки? С кем?

– Уйди! – зашипел он. – И никому…

Я не узнала его голоса: он был страшен. Потом мама рассказала мне, уже совсем взрослой, что он совал родителям револьвер, моля и требуя, чтобы они отстреливались, если за ним придут. Напрасно отец твердил, что это бессмысленно, что они отказываются. Дядя, по обычаю иных негодяев имевший преувеличенные понятия о самоотверженности порядочных людей, всучил-таки им револьвер. Сам-то он, как человек разумный и достойный житейского успеха, оставил без помощи семью репрессированного брата, а заодно и собственную мать, хотя они чуть ли не с голоду умирали. Так оно было надежнее. Но таким недотепам-идеалистам, как Марина и Коля, прозябающим в бедности, лишь бы не вступать в партию – а он предлагал, уговаривал, обещал сделать папу директором завода – таким, по его мнению, подобало сложить головы, чтобы дать ему возможность лишние пять минут подрожать под кроватью… За участком был пруд, и револьвер навек упокоился на его илистом дне: родители опасались обыска.

– А жалко было, – признавалась впоследствии мама. – Хорошее оружие, я бы и теперь не прочь его иметь.

2. Конец водяной мышеловки

Дяде повезло: его не посадили. С высокого поста он, правда, сверзился, но благополучно приземлился на другой, тоже достаточно солидный. Однако пока он пребывал в полете, администрация поселка, почуяв неладное, сочла за благо выгнать его из белого дома с завитушками. Купить этот дом он только собирался, а пока арендовал. Вот они и упразднили аренду.

К тому же при новом положении вещей такой дворец был нашим родственникам уже не по чину, и они приобрели другой дом – в престижной дачной местности, тоже двухэтажный, но куда поменьше и всего на двадцати сотках. Прежнюю дачу выпотрошили, плодовые деревья и часть цветов выкопали и увезли на новое место, и после суматохи отъезда наступила тишина. Нам остались сторожка, Пальма и одна из худших картин дядюшкиной кисти. У него была слабость: он писал маслом. В основном портреты красавицы-жены, интерьеры собственного дома, столы, ломящиеся от яств, – все это в тяжелых золоченых рамах, опять же с завитушками, висело на стенах дачи и московской квартиры, с обезоруживающей наивностью вопя о довольстве и благосостоянии.

Нам перепало изрядных размеров полотно, на котором пятидесятилетняя тетушка в красно-синей фланелевой пижаме с жестокой и сладострастной усмешкой полулежала на диване, перед коим красовался столик на львиных выгнутых лапах, а на нем – серебряное блюдо с грудой виноградных кистей.

Скоро возникла опасность, что этот шедевр некуда будет повесить. В большом доме водворилась туберкулезная больница. Тут-то и выяснилось, что наше пребывание в сторожке незаконно и противоречит санитарным нормам. Слова "забомжевать" в ту пору не было, но соответствующее действие существовало, и родителям объявили, что пора выметаться, а куда – их дело.

Мне шел пятый год, бабушке перевалило за семьдесят, мама – самая бесстрашная из всех, в свои сорок еще верящая, что сильный человек и без крова не пропадет, – была беременна. Но отец нашел выход. Он навсегда простился с прежней профессией электрика-слаботочника и нанялся в больницу кочегаром. С таким условием нам было разрешено остаться, однако не в сторожке, а в гаражике в самом дальнем углу сада, где раньше обитала дядина машина. Для нее это крошечное утлое строеньице годилось, но теперь отцу пришлось встраивать вторые стены, заделывать щели и прорубать окна, класть печь. Самому – помогать было некому.

Помещение получилось страшно низким, взрослые только что не задевали макушками за потолок. Там, под потолком, было жарко – печь грела превосходно, а на полу зимой вода замерзала. Так и помню маму в легкой блузке без рукавов и толстых валенках. В этой норе – между собой мы ее называли "палаццо" – нам предстояло прожить пятнадцать лет. При дожде с потолка капало. На морозе стекла пушились узорами. Зато в летний зной наша каморка перегревалась хуже тропических дебрей. До станции и ближайшего магазина было не менее получаса ходьбы, а до Москвы, где работала мама, часа два. Возвращалась она со службы поздно, обвешанная авоськами, как верблюд, – так было все же проще, чем отдельно таскаться за покупками на станцию.

С нежностью вспоминаю то, что тогда казалось само собой разумеющимся: никто не делал из этого драмы. Даже бабушка, а уж она-то, в молодости знавшая богатство, какое нашему чванному дяде не снилось, и к тому – интеллигентный круг, не снившийся ему тем более, должна была бы, кажется, без конца роптать и ужасаться. А она улыбалась. Мама еще помнила времена, когда всех восхищала ослепительность этой улыбки. Но после  двух войн у бабушки не осталось ни одного зуба. Теперь она посмеивалась провалившимся ртом, смущенно и все же светло. Иногда я доставала из фанерной грязной коробки засунутую между презираемыми мамой, но "на всякий случай" хранимыми отцом серпасто-молоткастыми почетными грамотами фотографию двадцатитрехлетней Ольги Питра, дочери университетского профессора, одной из самых желанных и самых разборчивых невест  Харькова. Оно притягивало и пугало, это изображение, в котором невозможно было найти и тени сходства с бабушкой. Пышные белокурые волосы, неожиданно черные брови, по-грузински сведенные на переносице, свежие губы, приоткрытые в беспечной усмешке, маленькая рука чуть опирается на спинку старинного кресла – было страшно поверить, что такая женщина могла превратиться в грузную, морщинистую бабушку с тощей пыльной косичкой на затылке и седыми усами, в очках, подвязанных резинкой от маминого чулка. Только лоб кое-как можно было узнать – высокий, какого ни у кого нет, и все еще красивый, если бы не драная вязаная шапочка, которую бабушка привыкла надвигать до самых глаз, снимая только в жаркие летние дни.

Из-за той фотографии, неведомо как сохранившейся после всех грабежей, конфискаций и переездов, бабушкино лицо в моей памяти поныне двоится. Сама же она, казалось, принимала свое настоящее легко. И все напевала тихонько под нос романсы по-русски и по-немецки. Охотно, но без малейшего надрыва рассказывала мне всякие милые пустяки из прошлого. Эти рассказы, населенные тенями давно умерших, всплывают в мозгу до сих пор – тогдашняя моя память была не чета нынешней:

– Наша бонна-француженка была очень благочестива. Меня выводили из себя ее бесконечные молитвы. Знаешь, французы называют Бога на "вы". Она как заведет: "Vous pardonnez Sophie, vous pardonnez Rosalie…" – "Простите Софью, Господи, простите Розалию..," а я изнываю от скуки: да сколько их у нее, этих протеже?

Чем дольше живу на свете, тем лучше понимаю бонну-молельщицу: бессонными ночами, которые теперь нередки, и на меня находит искушение попросить кого-то о милости, причем иногда для тех, кто бы и за гробом немало удивился, обнаружив себя в числе моих "протеже". Вот только, не отличаясь  праведностью, я в заступницы не слишком гожусь.

Бабушка и сама молилась, но изредка, украдкой. Однажды, проснувшись в предутренних зимних потемках, мне удалось разобрать: "Пошли мир в этот дом…" Боюсь, что Бог не расслышал. Очень уж тихо она шептала – верно, боялась разбудить отца. Он ее не выносил и мог брякнуть что-нибудь, без промаха бьющее в самое больное место. По части меткости этого рода ни один снайпер с ним бы не сравнился.

Мне бабушка была тогда ближе всех. Только с ней я могла подолгу болтать о чем попало, открыто и весело. Ей можно было уткнуться в плечо, блаженно зажмурившись – проделать что-нибудь подобное с папой или мамой я бы не рискнула, хотя теперь понимаю, что в глубине души им тоже хотелось ласки. Особенно отцу: он потому и отвергал с язвительным пренебрежением всякий мой добрый порыв, что боялся растаять, рассиропиться. Любой ценой оставаться непреклонным, проницательным и властным, внушающим трепет – вот был его пафос, его крест, его истерика. В маминой трактовке все это приобретало вид как нельзя более достойный: мол, истинная глубина и красота чувств требует сдержанности их проявлений. Требование было столь настоятельным, что я лет с трех уже пыталась нарастить панцирь. А вот бабушка  преспокойно оставалась верной себе и нежной. Будто знать не знала, что это под запретом.

По мнению родителей, она воспитывала меня плохо: слишком баловала. Но кроме нее, заниматься мной было все равно некому. Усталая и с трудом переносившая детское общество мама запомнилась мне в ту пору единственной фразой:

– Пожалуйста, уйди куда-нибудь – я хочу побыть одна.

Она не обижала, не тиранила, была просто далека, и я примирилась с тем, что ей всегда не до меня. Лучше бы и отцу… но нет, с ним все было куда сложнее. Исполненный мужественной решимости повелевать всем в доме и для моего же блага держать меня в страхе, он понемногу становился врагом. Хотя еще недавно на излюбленный высокопоставленными родичами дурацкий вопрос "Кого ты больше любишь, деточка, маму или папу?" я уверенно заявляла:

– Папу.

Говорили, будто он чаще всех играл со мной, когда я была совсем маленькой. Не помню. Но был один зимний вечер, которого я никогда не забывала и, пока жива, не забуду. Хотя ничего тогда не случилось. Даже ни слова не было сказано между нами. Он просто усадил меня на санки, упакованную в цигейковую шубу не по росту, валенки с галошами и теплый платок, и ровным неспешным шагом двинулся по тропинке, что тянулась вдоль "кремлевского" забора, опоясывая весь огромный участок.

Ночь была морозна и неправдоподобно тиха. Только снег поскрипывал под ногами отца и полозьями санок. Черные ветки деревьев проплывали перед глазами, звезды стояли в вышине. Отец шел и шел, наш путь не имел конца – мы ведь двигались по кругу. Что-то таинственное совершалось с нами, со временем и пространством, что-то такое, чего невозможно объяснить, о чем надо молчать. Я и молчала до сегодняшнего дня, да и теперь, в сущности, молчу, поскольку есть вещи, о которых не расскажешь, сколько ни пытайся. Тогда мне казалось, что отец причастен к тайне этой ночи и даже – что это он захотел мне ее доверить.

Он так и не узнал, что для меня сделал. Просто однажды вечером вышел человек подышать свежим воздухом и ребенка с собой захватил, благо ребенок был тихий, а этот чудак, как сам обмолвился много позже, с ранних лет имел меланхолическую склонность бродить по ночам.

Как бы то ни было, все это относилось к поре почти младенческой. Теперь же моя прежняя любовь к отцу просыпалась все реже, и я уже стыдилась ее, как слабости. Есть люди, – думала я, – которых нельзя любить. Какими бы замечательными они иногда ни казались. Потому что это обман. Вроде приманки в западне. А тут приманка была не пустяковая. Наделенный чрезвычайной чувствительностью и почти немыслимой интуицией, до чертиков остроумный, отец бывал очарователен, когда хотел. То есть весьма редко.

Обычно же этот бог весть почему аристократически изящный, хотя вечно небритый и обтерханный человек с ледяными глазами и тонким подвижным ртом был ядовит и мрачен. Маму изводил иезуитски, с вывертом, якобы сомневаясь в ее былой и нынешней верности. Она, до глупости прямодушная, все пыталась его разубедить, предполагала даже, что кто-то оклеветал ее. А он, прикрываясь этой пошлой выдумкой, без устали мстил ей – и за интеллигентское происхождение (сам-то был сыном приказчика), и за крупный, мощный характер, добровольно покорившийся, но не сломленный, и за зарплату, в два с лишним раза большую, чем у него, но главное, за возвышенную любовь, доверчиво и беспощадно слепую к нему, такому, каким он был на самом деле. Что бы он ни творил, не в его власти было разрушить ее иллюзии, больше разделявшие, чем сближавшие их. Есть наваждения, которые носятся в воздухе и настигают даже тех, кто вроде бы надежно от них защищен. Мама не переваривала советской власти и "тупо преданных ей болванов", но ее вера в сверхчеловеческое благородство души своего избранника, в то, что все грубое и злое в нем не более чем форма, скрывающая прекрасную суть, – эта вера была сродни упорной неспособности сограждан осознать свою бросающуюся в глаза беду.

– Марина, ты святая! – кричала тетка. – Да будь Колька моим мужем, я бы ему день и ночь морду била! День и ночь!

Боюсь, что такой род супружеской любви был бы ему куда полезнее. Да и понятнее. Если не мордобой по рецепту тетушки, то умное, твердое сопротивление образумило бы, а возможно, и восхитило его. Даже я, ходившая под стол пешком, смутно чувствовала это. Он зверел от заранее виноватых, просящих о мире взглядов, от беспомощной надежды человека, в сущности, тащившего нас всех у себя на горбу, урвать после утомительного дня тихий вечерок, кусочек радости. Этот товар он отпускал нам скупо, словно из милости, и тут уж надо было стараться ничем не нарушить хрупкое благорасположение властителя. В мамином ослеплении была не святость, а вина, осознанная ею только в старости: "Вот ужас, ведь я загубила его жизнь, – говорила она о своем уснувшем навсегда мучителе. – В нем было много хорошего, но его нельзя было так распускать". И помолчав, прибавляла: "Впрочем, если бы прозрела, я бы от него сразу ушла".

Всего этого я тогда, естественно, не знала. Но демонстративно зловещее молчание отца, его бешеные взрывы, мелочные придирки и ехидные реплики отравляли жизнь изо дня в день, из года в год. Пройдет еще несколько таких лет, и мысль: "Бывают же счастливцы, у которых нет отцов!" – обретет в моей голове четкую словесную форму. Пока до этого не дошло, зато исподволь растет пренебрежение к маме и бабушке за то, что не могут, не смеют ничего с ним поделать. Даже меня не умеют защитить от нападок – их неловкие попытки вмешаться только ухудшают дело.

– Адвокаты заговорили! – цедил он, и глаза белели от злобы.

Он почти не дрался. Случаи, когда он поднял на меня руку, можно посчитать по пальцам, и выходило не больно. Зато он заставлял ежеминутно ждать удара, окрика, и этот навязанный страх был нестерпим. Страх унижения, сам по себе уже достаточно оскорбительный.

Короче, радостей было маловато. Даже с Пальмой дружба разладилась. Ею и купленным недавно Каштаном, крепким надутым щенком, не расположенным к играм, занимался теперь отец. Он чудесно, нежно и весело ладил с совсем маленькими детьми и животными, существами, чью волю не надо подчинять, в ком не заподозришь строптивого помысла. Во мне он уже почуял все это, что на его языке называлось "влиянием старухи". "Она настраивает девчонку против отца", – твердил он маме. Это была правда, ведь я видела, как каменело лицо бабушки, когда он начинал колобродить. Но это была и ложь: ни одного дурного слова она о нем не сказала. Когда я подросла, еще пыталась защищать его передо мной:

– Ты не должна говорить о нем дурно. Он честный человек, твой отец и очень тебя любит.

Бедный "адвокат", она поплатилась и за это – я от нее отвернулась. В моих глазах ее слова были предательством: ах, так, и она против меня? Круговая порука взрослых? Ну, ладно же…

Это будет потом, пока же мы с бабушкой неразлучны. Иных друзей у меня нет. Игрушек тоже. Но я уже выросла: больше не пытаюсь, увидев во сне прелестную глазастую куклу или мишку и сообразив, что они снятся, изо всех сил прижать к груди свое сокровище в дикой надежде не выпустить, протащить через границу, разделяющую миры яви и сна.

И вот свершилось: у меня завелась секретная дружба. Я сидела в нашей каморке одна, что-то малюя цветными карандашами (почему-то старшие предполагали во мне способности к рисованию) и жуя ржаную корку. Вдруг в углу, в щели пола что-то зашуршало. Оттуда смотрел блестящий глаз, уморительно шевелились усы. Мышь! Ура!

– Мне не верится, что есть люди, способные бояться мышей, – говорила мама. – По-моему, дамы просто притворяются. Для женственности. Достаточно хоть раз заглянуть в лицо мыши, чтобы понять, что она похожа на белку. Какой идиот может испугаться белки?

До сих пор для меня это были рассуждения отвлеченные: ни в большом доме, ни в сторожке мышей не водилось. И вот пришла! Наслаждаясь везением, я "смотрела в лицо мыши" и не заметила, как огрызок корки выпал у меня из руки. Зато от гостьи это событие не укрылось. Выбравшись из щели, она подскочила совсем близко, ухватила свою добычу и кинулась бежать. Я пришла в окончательный восторг, отщипнула от буханки еще кусочек и положила перед норкой.

В тот вечер я прождала напрасно: мышь больше не появилась. Однако наутро хлеб исчез. Мой подарок приняли! Я немедленно пристроила на его место другой, и мышь соблаговолила утащить его при мне. Следующий кусочек я положила чуть подальше от норки, потом еще и еще. И всякий раз после некоторого колебания моя новая приятельница бежала за ним, а я блаженствовала, глядя на нее.

Конечно, предаваться этим поучительным занятиям можно было только в отсутствие старших, то есть не часто. Тем не менее через несколько дней мышь так ко мне привыкла, что выхватывала угощение чуть ли не из рук. Я мечтала, что когда-нибудь она разрешит себя погладить, но пока она явно не одобряла подобных поползновений.

Итак, мы с ней зажили душа в душу. Между тем взрослые стали сетовать, что-де в доме завелись мыши и надо бы достать, наконец, с чердака бабушкину водяную мышеловку.

– А помните, как вы надо мной потешались, когда я захотела взять ее с собой? – торжествовала бабушка.
<< 1 2 3 4 5 6 ... 16 >>
На страницу:
2 из 16

Другие электронные книги автора Ирина Васюченко