– Сейчас у него процедуры, но мы ждем, скоро должны пускать. Правда, всем вместе не получится: больных в этом отделении дозволяют посещать только по одному, – сказал Балакирев.
Бородин поспешно добавил, увидев, как омрачилось лицо друга, и уловив крепкое словцо, вырвавшееся из его уст:
– Но, надо признать, здешние врачи вовсе не изверги. Бертенсон не лыком шит: пробил для Мусорянина отдельную палату, велел ухаживать за ним двум медсестрам.
Дверь в палату отворилась, из-за нее выглянула молоденькая медсестра и осведомилась, окинув взглядом троих хорошо одетых мужчин.
– Господа, это вы ожидаете посещения больного Мусоргского?
– Совершенно верно, – ответил Балакирев, озвучивая взволнованные взгляды приятелей.
– Мы бы хотели повидаться с другом. Сейчас это можно сделать? – поинтересовался нетерпеливый Римский-Корсаков.
– Процедуры окончены, – сказала сестричка, кокетливо улыбаясь. – Доктор Бертенсон позволил одному из вас пройти в палату. Но имейте в виду, – поспешно добавила она, – находиться возле больного можно не более десяти минут…
– Хорошо, хорошо, – кивнул Римский-Корсаков и направился к двери. Сейчас он был готов принять любые условия, лишь бы проникнуть в запретное место и повидаться с Мусоряниным, чья участь глубоко волновала композитора.
– …и вы ни в коем случае не должны говорить с ним на беспокоящие его темы! – крикнула вдогонку медсестра. И, поскольку за Римским-Корсаковым уже закрылась дверь палаты, объяснила оставшимся: – Доктор сказал, что больному категорически запрещается волноваться.
– Думаю, встреча с Николя пойдет ему только на пользу, – успокоил девушку высокий господин, беспрерывно пощипывающий ус. – Только он может вдохнуть в него жизнь.
limpido
Неизвестно, что именно помогло Мусоргскому справиться с одолевающим его недугом – повышенное ли внимание друзей оказало свое целительное воздействие, или чудо медицины, – но на протяжении зимы композитор чувствовал прилив жизненных сил. Он даже снова взялся за сочинительство: перед ним лежала начатая опера «Сорочинская ярмарка», которую он мечтал окончить в предстоящие полгода. Неосуществленный замысел не позволял композитору расслабиться и окончательно сдать свои позиции.
Творческий процесс, с одной стороны, отвлекал его от болезни и окрашивал суровые зимние дни радостью работы с музыкальной материей. Но существовала и обратная сторона медали – отдавая последние силы работе, композитор неумолимо сгорал. Истощенный продолжительной болезнью и лечением организм все чаще напоминал о себе внезапными приступами лихорадки, головной болью, погружением в глубочайшую депрессию.
Из госпиталя Бертенсон Мусоргского не выпускал, настаивая на постельном режиме и квалифицированном медицинском уходе. «Вы, доктора, своей заботой залечите даже здорового насмерть!» – с досадой восклицал больной, выслушивая очередной отказ на его молящую просьбу переехать в домашние условия.
– Как вы не понимаете, что в вашем состоянии работать категорически нельзя! Вы сами себя сводите в могилу! – как маленького непослушного ребенка, отчитывал Мусоргского Бертенсон, силой и хитростью всякий раз отбирая у него партитурные листы и пишущие принадлежности.
– Этот изверг перекрывает мне кислород, не дает дышать! – горестно сетовал композитор. Жаловался каждому, кто его посещал. – Мало того, что он не привозит мне рояль, мало того! Он еще ворует у меня бумагу! Как только я за порог – он тут же шасть в палату, и давай рыться у меня под матрацем! Я пробовал было перепрятывать, но этого пройдоху не перехитришь. Можно ли в таких условиях работать над оперой?! Его иссушенные медицинской наукой мозги не могут понять одну элементарную истину: лишить меня возможности сочинять музыку означает лишить меня воздуха!
Гневные тирады и пламенные речи бунтующего больного вынудили-таки Бертенсона пойти на уступки и позволить композитору открыто, без утайки, сочинять свою оперу – но не покидая палаты. Заодно доктору удалось уговорить Мусоргского вовремя принимать все прописанные им микстуры, а не выливать их за тумбочку.
Все вроде бы наладилось. До весны оставалось совсем немного времени. А потом случилось и вовсе удивительное событие: приехал Илья Репин. Мусоргский был безмерно счастлив.
Репин, приехавший из Москвы всего на несколько дней в связи с подготовкой передвижной выставки, пользуясь случаем, навестил друга и застал его истощенным болезнью, но настроенным весьма оптимистично. Непрекращающаяся работа над «Сорочинской ярмаркой» особенно порадовала художника – он веровал в излечение силами искусства.
– А не написать ли тебе, Илюша, портрет Мусорянина, раз уж ты здесь? – сказал как-то Стасов. – Он как-никак композитор, к тому же выдающийся. Это будет полезно для истории. Сейчас он вроде бы получше выглядит, чем обычно: твой приезд подействовал на него совершенно чудотворным образом!
Репин с готовностью подхватил идею прозорливого критика, целиком и полностью доверяясь его гениальной интуиции и дару предвидения: Стасов никогда слов на ветер не бросал, а потому каждое его предложение принималось на ура.
Без мольберта, кое-как примостившись у больничного столика, всего за четыре сеанса – мера вынужденная, поскольку Бертенсон, как обычно, противился подобному времяпрепровождению больного – художник создал гениальный портрет Мусоргского. Тот самый, ставший известным портрет, который ныне является одним из достойнейших украшений Третьяковской галереи. Стасов, как всегда, оказался дальновиден.
Репин был мастером своего дела: Мусоргский на портрете вышел в точности таким, каким видели его друзья и близкие – все, кто был рядом с композитором в тот нелегкий период его жизни. Реалистических красок у художника не отнимать. Впрочем, самому композитору, окруженному вниманием и любовью дорогих его сердцу людей, этот период казался самым светлым и радостным.
Каждый раз, когда молоденькая сестричка извещала его о посетителе, Мусоргский словно оживал.
– Зови, голубушка, немедленно зови! – говорил он, делая попытки подняться с кровати и привести себя в относительно ухоженный и пристойный вид.
Правда, с некоторых пор медицинский персонал стал замечать за больным какую-то странную реакцию на подобного рода извещения: он весь словно сжимался в комок и исподлобья нерешительно спрашивал, кто именно пришел.
– Вы кого-то ожидаете? – пытался прояснить для себя этот психологический момент в поведении своего подопечного Бертенсон, применяя тактику внезапных вопросов. – А может быть, вы кого-то опасаетесь? Что вас так настораживает?
Но, видимо, тактика была избрана неверная: композитор упорно отмалчивался, отрицательно мотая головой и отстраняясь от внешнего мира под видом погружения в партитуру оперы.
Он и сам не осознавал, что его так настораживает. О причине странного поведения Мусоргского знал только Цезарь Кюи, друг и союзник по балакиревскому кружку. Единственный человек, появлений которого Мусоргский безотчетно, подсознательно побаивался. Интуиция отчаянно пульсировала красным огоньком, с каждым днем все явственнее, но разум не находил объективного объяснения.
Весна была все ближе.
solo stravagante
Весна была все ближе. Для него она не должна была наступить. Бертенсон отмечал, что самочувствие Мусоргского по необъяснимым причинам и вопреки мрачным прогнозам медицины намного улучшилось. Я воспринял это как сигнал к действию.
Все было спланировано и приготовлено заранее. Средство проверенное. Проникает в организм и, оставаясь абсолютно незамеченным, медленно, но верно подтачивает его изнутри. Этого яда нет даже в списке снадобий алхимиков. Его нет и в природе. Он известен лишь мне. И тому, для кого он предназначен.
Момент для реализации задуманного был выбран удачно. Вписавшись в круг постоянных посетителей, я был лишь одним из тех, кого он привык видеть возле себя. Бертенсон, словно подыгрывая мне, по секрету делился с нами, друзьями больного, своими опасениями:
– Медицинской практике известна некая закономерность, – печально, со скорбью в голосе вещал он. – В особенно тяжелых и неизлечимых случаях, каковой мы наблюдаем в истории болезни Модеста Петровича, в один момент наступает якобы просветление. Больной ощущает невиданный прилив сил, ему кажется, что недуг отступает. Но это, к огромному сожалению, лишь верный признак того, что скоро может произойти самое страшное… Болезнь как бы дает человеку глоток свободы от своего тяжкого плена, возможность в последний раз насладиться радостями жизни…
Мы не стали дослушивать речь доктора. Я одним из первых яростно перебил его, не желая допускать и мысли о смерти «нашего дорогого друга»! Меня горячо поддержали. Бертенсон обиделся и с того момента больше не заговаривал на эту тему, но для получения стопроцентного алиби мне было вполне достаточно и одного раза: теперь все были готовы к вечной разлуке с Мусоргским. Факт его смерти ни для кого не был неожиданностью, более того, к нему постепенно привыкли и даже напряженно ожидали – кто с ужасом, кто с болью, кто с сожалением…
Ухудшение нагрянуло внезапно. Ему отказывали уже и ноги, и руки. В этом положении его – представьте себе! – удручало более всего то, что он снова потерял возможность работать над оперой, которая так и оставалась незаконченной. За день до смерти Мусоргский попросил, чтобы ему помогли сесть и принесли книгу. В последний вечер своей жизни он, будучи в абсолютно здравом и ясном сознании, читал. Что может быть лучше и истиннее?
Утра следующего дня у него уже не было.
Итак, дело было сделано. Напротив первого пункта моего плана я поставил галочку.
В этом списке было еще три имени. Но тут прикладывать дополнительные усилия я не счел нужным: в момент первой смерти магический круг разомкнулся – его больше не существовало, он превратился в веревочку с узелками. Теперь вечность затянет всех – по цепочке. Мне нужно лишь определять, чей черед.
Впрочем, к последующим участникам моего мистического действа я не испытывал отчетливой неприязни. Но остановить заведенный механизм уже не мог.
Первый промежуток был длиной в пять лет, в течение которых я направлял потоки энергии в сторону Бородина. Он оправдал мои ожидания: его кончина была неожиданной и довольно интересной. Он умер обряженным в русский народный костюм, на музыкальном вечере, который сам же и устроил. На глазах у всех собравшихся пал замертво (наверняка это было красиво и эффектно!), чем поверг всех собравшихся в шок. Меня не было рядом, поэтому о моей причастности к свершившемуся не мог помыслить никто.
Несколько лет спустя я вдохновленно писал жене Римского-Корсакова:
«Внезапная кончина Николая Андреевича горестно и глубоко меня поразила. Великий был художник и чудный человек, а мне – старый и испытанный друг…».
На смерть Римского-Корсакова организатор некогда существовавшего композиторского кружка не отозвался. Вероятнее всего, даже не был извещен.
Да и его жизнь тогда уже клонилась к закату – творческие силы иссякли, все чаще подводило здоровье. Балакирева мне было искренне жаль. В глубине души я был обязан ему многим: прежде всего именно он помог мне максимально реализовать себя в этой жизни. К тому же благодаря этому удивительному человеку мы и собрались все пятеро воедино. Он сам в какой-то степени был моим союзником, сыграл главную роль в задуманном мною спектакле: если бы он не свел нас друг с другом, все было бы иначе.
Я бы и не стал спешить с последним пунктом, кабы Балакирев сам не полез на рожон. Избавившись от главных конкурентов, я надеялся, что наконец-то получил возможность свободы творчества. Я с новыми силами, под сенью невесть откуда взявшегося вдохновения взялся за сочинительство. Но и тут возникли препятствия.
Седой и облысевший Балакирев, решив напоследок совершить благое деяние – помочь мне, как последнему оставшемуся в живых из созданного им композиторского сообщества, стал присылать письма сомнительного содержания, одно за другим. Вскрывая конверт, подписанный его почерком, я всякий раз досадливо морщился в предчувствии каскада очередных наставлений и никому не нужных советов, которые неизменно обрушивались мне на голову.
Вместо того чтобы писать о новостях своей жизни, он несколько страниц, исписанных мелким и тесным почерком, посвящал моей персоне: в частности, давал мне советы творческого характера, пытаясь подвигнуть переделку скрипичной сонаты в симфониетту, и даже намечал тональные планы, развитие тем, предлагая свою помощь…