– Дайте мне вашу руку… скорее… на одну только минуту, – прошептал больной. – О, ведь от этого ничто не изменится! Только на минуту!
Он опустился в изнеможении, прислонившись головой к плечу Монтанелли и дрожа всем телом.
– Выпейте воды, – сказал Монтанелли после короткой паузы.
Овод молча повиновался, потом снова лег на сенник с закрытыми глазами. Он сам не мог бы объяснить, что с ним произошло, когда рука Монтанелли коснулась его щеки. Он сознавал только, что это была самая страшная минута во всей его жизни. Монтанелли ближе придвинул свой стул к сеннику и снова сел. Овод лежал без движений, как труп, с вытянувшимся посиневшим лицом. Так прошло довольно много времени. Наконец он открыл глаза, и его блуждающий, как у призрака, взгляд остановился на Монтанелли.
– Благодарю вас, – сказал он. – И прошу прощения. Вы, кажется, задали мне вопрос?
– Вам нельзя говорить. Если вы желаете сказать мне что-нибудь, то я постараюсь прийти к вам завтра.
– Пожалуйста, не уходите, ваше преосвященство. Право, я совсем здоров. Я просто немного поволновался за последние дни. Да и то больше притворялся, – спросите-ка полковника, он вам все это расскажет.
– Я предпочитаю делать собственные выводы, – спокойно ответил Монтанелли.
– И полковник тоже. И они, право, бывают иногда остроумны. Это трудно предположить, судя по его внешности, но иногда он нападает на оригинальные идеи. В прошлую пятницу, например, – кажется, это было в пятницу – я стал немного путать дни в последнее время, ну, да все равно, – я попросил дозу опиума. Это-то я помню очень хорошо. А он пришел сюда и сказал, что я могу получить опиум, если соглашусь сказать, кто о-отпер мне калитку. Помню, он сказал: «Если вы действительно больны, вы согласитесь; если же вы откажетесь, то я сочту это за д-доказательство того, что вы притворяетесь». Мне ни р-разу еще не приходило в голову, что это ужасно смешно. Это з-забавнейшая вещь…
Он вдруг разразился громким, режущим ухо смехом. Потом разом повернулся к кардиналу и продолжал говорить все быстрее и быстрее и заикаясь так, что с трудом можно было разобрать слова:
– Разве вы не находите, что это забавно? Ну к-конечно, нет. У лиц д-духовного звания никогда не бывает чувства юмора. Все вы принимаете т-трагически. В ту, н-например, ночь, в соборе – как вы торжественны были! Да, между прочим, к-какой я, должно быть, п-патетический вид имел в костюме п-пилигрима! Я не д-думаю, чтобы вы п-пони-мали смешную сторону д-даже того дела, из-за к-которого п-пришли сюда сегодня в-вечером.
Монтанелли поднялся.
– Я пришел выслушать вас, но вы, очевидно, слишком возбуждены, чтобы говорить сегодня. Пусть лучше доктор даст вам прежде что-нибудь успокоительное, а завтра утром, когда вы выспитесь, мы поговорим.
– В-высплюсь? О, я буду с-спать достаточно хорошо, ваше преосвященство, когда вы д-дадите ваше с-с-согласие на план полковника. Унция свинца – п-превосходное снотворное.
– Я вас не понимаю, – сказал Монтанелли, поворачиваясь к нему с недоумевающим видом.
Овод снова разразился взрывом хохота:
– Ваше преосвященство, ваше преосвященство, п-правдивость – г-главнейшая из христианских добродетелей! Н-неужели вы д-думаете, что я н-не знаю, как настойчиво добивался полковник вашего с-согласия на военный суд? Уж, п-право, было бы лучше дать его, ваше преосвященство, да и все ваши собратья-прелаты[75 - Прелат – в католической церкви название высших духовных сановников.] сделали бы это на вашем месте. Вы бы сделали т-так много хорошего и так мало вреда! Уверяю вас, не стоит этот вопрос всех бессонных ночей, которые вы над ним провели.
– Прошу вас, перестаньте на минуту смеяться, – прервал его Монтанелли, – и скажите, откуда вы все это знаете. Кто с вами говорил обо всем этом?
– Р-разве полковник вам н-ни разу не говорил, что я д-дьявол, а не человек? Нет? А мне он это часто говорил! Да, я в д-достаточной степени дьявол, чтобы з-знать, о чем люди д-думают. Вы, ваше преосвященство, считаете меня ч-чертовски неприятным человеком, и в данную минуту вам было бы очень ж-желательно, чтобы кто-нибудь другой в-вынужден был решать вопрос, что со мной делать, и чтобы ваша чуткая совесть не была, т-таким образом, п-потревожена. Довольно п-правильно угадано, не правда ли?
– Выслушайте меня, – сказал кардинал с очень серьезным лицом, снова садясь рядом с ним. – Это правда, каким бы вы путем все это ни узнали. Полковник Феррари опасается со стороны ваших друзей новой попытки освободить вас и хочет предупредить ее… способом, о котором вы говорили. Как видите, я говорю с вами вполне откровенно.
– Ваше п-преосвященство в-всегда с-славились своей п-правдивостью, – вставил Овод голосом, полным горечи.
– Вы, конечно, знаете, – продолжал Монтанелли, – что юридически я не имею голоса в светских делах. Я епископ, а не легат. Но я пользуюсь в этом округе довольно большим влиянием и не думаю, что полковник решится на такие крайние меры, если не получит на то хотя бы моего безмолвного согласия. Вплоть до сегодняшнего дня я был абсолютно против его плана. Теперь он усиленно пытается поколебать мое мнение, уверяя меня, что в четверг, когда сюда соберется народ поглядеть на процессию, нам грозит серьезная опасность вооруженной попытки освободить вас, что может окончиться кровопролитием. Вы слушаете меня?
Овод рассеянно глядел в окно. Он обернулся и ответил усталым голосом:
– Да, я вас слушаю.
– Может быть, вы все-таки недостаточно крепки сегодня для этого разговора? Не прийти ли мне лучше завтра поутру? Вопрос очень серьезен и требует, чтобы вы отнеслись к нему с полным вниманием.
– Я предпочел бы покончить с ним сегодня, – ответил Овод все так же устало. – Я вникаю во все, что вы говорите.
– Итак, если действительно верно, – продолжал Монтанелли, – что из-за вас могут вспыхнуть беспорядки, что поведет к кровопролитию, то я беру на себя ужасную ответственность, противодействуя полковнику. Думаю также, что в словах его есть доля истины. Хотя, с другой стороны, его личная неприязнь к вам мешает ему, вероятно, быть беспристрастным и заставляет преувеличивать опасность. Это кажется мне еще более возможным после того, как я увидел доказательства его возмутительной жестокости.
Кардинал взглянул на ремни и кандалы, лежавшие на полу, и продолжал:
– Дать свое согласие – значит подписать ваш смертный приговор. Отказать в нем – значит подвергнуть риску жизнь невинных. Я очень серьезно обдумал вопрос и всей душой старался найти какой-нибудь выход. Теперь, наконец, я принял определенное решение.
– Убить меня и спасти невинных? Это единственное решение, к которому может прийти добрый христианин. «Если правая рука соблазняет тебя…»[76 - «Если правая рука соблазняет тебя…» – слова Христа из Евангелия.] – и так далее. А я даже не имею чести быть правой рукой вашего преосвященства, и притом я оскорбил вас. В-вывод ясен. Но неужели вы не могли сказать мне все это без такого длинного вступления?
Овод говорил вяло и безучастно, с оттенком пренебрежения в голосе, как человек, которому уже надоел предмет спора.
– Ну что же? – сказал он после короткой паузы. – Это и было решение вашего преосвященства?
– Нет.
Овод переменил позу, заложил руки под голову и посмотрел на Монтанелли из-под полуопущенных ресниц. Кардинал сидел в глубоком раздумье. Голова его низко опустилась на грудь, а пальцы медленно постукивали по ручке стола. О, этот старый, так хорошо знакомый жест.
– То, что я решил сделать, – сказал он наконец, поднимая голову, – вероятно, никем еще не делалось раньше. Когда мне сказали, что вы хотите меня видеть, я решил прийти сюда, рассказать вам все и предоставить вам самому решить вопрос.
– Предоставить… мне самому?
– Синьор Риварес, я пришел к вам не как кардинал, не как епископ и не как судья. Я пришел к вам как человек к человеку. Я не предлагаю вам сказать мне, известны ли вам планы вашего освобождения, о которых говорил полковник: я очень хорошо понимаю, что если вы об этом знаете, то это составляет вашу тайну, которой вы мне не откроете. Но я прошу вас вообразить себя на моем месте. Я стар, и мне уже немного остается жить. Я хотел бы сойти в могилу с руками, не запятнанными ничьей кровью.
– А до сих пор они еще вполне чисты от крови, ваше преосвященство?
Монтанелли немного побледнел, но продолжал спокойным голосом:
– Всю свою жизнь я восставал против насилия и жестокости, где бы я с ними ни сталкивался. Я всегда протестовал против смертной казни во всех ее формах. В предыдущее царствование я неоднократно и настойчиво высказывался против военно-полевых судов, за что и впал в немилость. Все влияние, каким я пользовался в жизни, я всегда, вплоть до сегодняшнего дня, употреблял на дело милосердия. Прошу вас, верьте, по крайней мере, что я говорю правду. Теперь предо мною трудная задача. Отказываясь согласиться на предложение полковника, я подвергаю город опасности беспорядков со всеми последствиями ради того только, чтобы спасти жизнь одного человека. Этот человек поносил мою религию, преследовал клеветой и оскорблениями меня лично (это, впрочем, совсем не важно) и свою жизнь – я в этом не сомневаюсь – обратит во зло, если ему оставят жизнь. И все-таки речь идет о жизни человека.
С минуту он помолчал, потом снова заговорил:
– Синьор Риварес, все, что я знаю о вашей деятельности, заставляет меня смотреть на вас как на дурного и вредного человека. Долго я считал вас еще и жестоким, беспринципным, ни перед чем не останавливающимся. Я и до сих пор сохранил отчасти это мнение. Но за последние две недели я увидел, что вы человек мужественный и умеющий быть верным своим друзьям. Вы сумели внушить солдатам любовь и благоговение к вам, а это не каждому удается. И я думаю, что, пожалуй, я ошибся в своем суждении о вас и что вы лучше, чем стараетесь казаться. К этому-то другому, лучшему человеку я и обращаюсь и заклинаю его сказать мне по совести всю правду: что бы вы сделали, если бы были на моем месте?
– Я, во всяком случае, сам решал бы свои сомнения и брал бы на себя ответственность за них, а не стал бы лицемерно и подло-трусливо, как это делают христиане, прятаться за других, прося их разрешить за меня мою задачу.
Бурный, страстный тон этого внезапного нападения прозвучал резким контрастом с притворной безучастностью, в которую Овод был как будто погружен всего лишь минуту тому назад. Казалось, он сбросил с себя маску.
– Мы, атеисты, – страстно продолжал он, – знаем, что, если человеку выпадает на долю нести тяжелое бремя, он должен нести его как можно храбрее. Если же он упадет под тяжестью ноши, то – что же? – тем хуже для него. Но католик обращается с воплями и стонами к своим святым, а если они не могут помочь ему, он идет к своим врагам – непременно найдет спину, на которую можно свалить свое бремя. Неужели в ваших требниках, во всех ваших лицемерных богословских книгах мало указаний на такие случаи, что вы приходите ко мне и просите научить, что вам делать? Во имя неба и земли! Неужели недостаточно тяжел мой крест, чтобы вы еще и эту ответственность взвалили на мои плечи? Да ведь и убьете-то всего-навсего атеиста, человека, потрясающего основы, а это, конечно, не бог весть какое преступление.
Он остановился, перевел дух и разразился новой тирадой:
– И вы еще толкуете о жестокости! Да этот в-вислоухий осел не мог бы и за год измучить меня так, как умудрились сделать это вы за несколько минут. У него не хватило бы мозгов. Все, что он может выдумать, – это затянуть покрепче ремни, а когда уж больше затягивать некуда, то все его ресурсы исчерпаны. Такая-то жестокость всякому дураку доступна! А вы совсем особенную изобрели. «Не будете ли добры подписать свой собственный смертный приговор? Я обладаю слишком нежным сердцем, чтобы сделать это». Такую вещь может придумать только католик – кроткий, сострадательный католик, который бледнеет при виде слишком туго затянутого ремня! Когда вы вошли сюда подобно ангелу милосердия и были так возмущены «варварством» полковника, я должен был ожидать, что теперь-то только и начнется настоящая пытка! Что вы на меня так смотрите? Разумеется, дайте ваше согласие и идите домой обедать. Дело-то, право, не стоит стольких хлопот. Скажите просто вашему полковнику, чтобы он приказал расстрелять меня, или повесить, или что там окажется удобнее всего со мной сделать… изжарить живьем, если это может доставить ему удовольствие! Только пусть кончает поскорее.
Овода трудно было узнать. Он был вне себя от бешенства, дрожал и тяжело переводил дух, а глаза его искрились зеленым блеском.
Монтанелли встал и молча глядел на него. Он ничего не понимал в этом потоке неистовых упреков, но хорошо отдавал себе отчет в том, что они исходят от человека, доведенного до последней крайности. И, поняв это, он простил ему все оскорбления.
– Успокойтесь, – произнес он. – Я вовсе не хотел вас мучить. И, право же, я не думал сваливать мое бремя на вас, чья ноша и без того уж слишком тяжела. Я никогда не поступал так ни с одним человеческим существом…