Сейчас читаю записки А. Цветаевой. По старой привычке заглянула в конец, там о смерти Марины. Ах, невосполнимая потеря. Но два года даже не знать, что она умерла! Человек умер в полном кошмарном одиночестве, какого же черта вы всхлипываете. Где вы были раньше? Так всегда, веревку намылят, положат в могилу, а потом оплакивать начнут – великий, незабвенный. Черта ли! Волки, одни. Так и живем.
Полет ласточки по высокому небу. Облака, словно ребра.
10/7. Кажется, жанр советской публицистики и новеллистики идет по простейшему принципу: пишу, что вижу. Хуже или лучше – это у каждого в меру способностей и таланта. Но описывают, не давая себе даже труда проанализировать. И недоуменный вопрос: «Зачем?» так и напрашивается сам собой. (…). Просто поражаешься, откуда они берут такую галиматью. Чем они, пардон, видят?
11/7. День. Шел дождь – сквозь ленивый сон: не размежить веки, и снилось горячее солнце, луг, как нерв, крики, потный ветер удачи, белые бинты на ногах лошадей, хлысты жокеев, люди и лошади. Вечером (со стоном!) нашла в себе силы встать. Компенсация годовых недосыпаний. Шла густеющими сумерками – вглубь вишенных зарослей, исподтишка уворовывая черные вишни.
Читала сегодня А. Ц. И тяжело, и больно, и непонятно. Непонятно рожденное состояние. Память о деревенском детстве, некошенных лугах, запахе чистой избы, пирогов и свежего молока – простой немудреной жизни, в которой – все. Я затосковала. Захотелось увидеть бабушку.
День убывает – темнеет уже в 10. Странно: ведь скоро на пороге станет осень, а мы еще и лета не видели.
12/7. Утро. Озеро Богатое. Шла к нему лениво и долго, срывая горстями спеющие вишни и бросая в рот. Сок резкий, горьковато-сладкий, течет по губам, пальцам. На озере – народ, тут же утиное семейство. Светящаяся золотом вода. Я читаю А. Ц., сквозь солнечный сон слышу разговоры об огурцах на базаре.
17/7. Осознание этого конца как предчувствие смерти. Да это и есть смерть. Небо бесконечно, как жизнь. Но это не жизнь. Только боль. И одиночество.
Я выбираю это сама. И уже обманываю себя. Ты это выбрал раньше меня.
Но знаешь, я не могу больше. Маленький кукушонок, ты поедаешь всех своих братьев и матерей. Я знаю – порыв. Его можно простить. Понять. Но ты не знаешь порыва. Ты – расчет. Изменить можно в гневе обиды, боли. Ты же свое предательство просчитываешь, внося в план. Но это же невозможно!
19/7. Газета, газета… Смех в кабинете «сельхозников», бред совещания. Мелкий крапчатый дождь – зеленый, как недозрелый крыжовник, который мы едим. Лето уходит, словно вода сквозь пальцы. Еще чуть, и небо начнет тяжелеть осенней прохладой темных вечеров и упадет – короткой вспышкой августовской звезды. Мы слушаем шум дождя в твоем сарайчике – шуршащий, поющий на разные голоса. Вдалеке за серой паутиной – Дон, зеленая даль, от которой становится по-детски счастливо и тесно.
20/7. Бессонная ночь, пустая, как светлая промоина в темном, сливающемся с домами небе. Все сипели, разгоряченные, словно кони, несутся – не остановить. Удила закушены, бока в пене… Не знаю, откуда взялось это вязкое чувство тревоги, щемящее, долгое. Я не спала. Почему-то так остро, словно лезвие клинка, всплыло то, старое, что невозможно было уснуть. Сашка… Никто из живущих ныне не любил меня столь сильно. Бросал, оставляя на улице, плевал в лицо. Странно: и никто из них не был мне дороже и ближе этого сумасшедшего дурня.
Завтра?.. Но не стоит об этом.
21/7. В замершей боли ночи, с оголенными проводами нервов. Вот идет кто-то. Торопливые шаги… Спи.
– Полно. Это ветер играет в уснувшей листве.
– Идет. Галька хрустит под ногами. Спи.
– Это бабочки бьются в окно мягкими крыльями.
– Нет. Шаги! Спи.
– Это утро. Первый прохожий.
– Ничего не вернуть. Спи, моя потерянная.
23/7. Твои потери так велики, что странно – как можно пережить их? Они глубоки, ведь еще Лорка говорил, что человек прирастает к сердцу железными прутьями. А когда он уходит – прутья выламываются, и в сердце остается рана. Но когда устаешь вести им счет, помнишь ли о боли?
Я отпускаю тебя – легкой лодкой в тихие воды реки, я смиряюсь перед одним, жестоким – не судьба. Иди – да хранит тебя Бог! Я старалась, другое дело, что не смогла. Но не жалею. Значит – не хотел. И люблю.
Боль будет неотступна. Но путеводительна. И добра. Он ведь тоже был добр ко мне и всегда видел во мне человека. И даже – талантливого журналиста. Все так. Пусть. Нужно оставлять храмы, а не загаженные конюшни. И виноват ли он в том, что совсем не любил меня?
Кто бы ты ни был, всем или ничем, я пойду до конца своей судьбы! Ибо одно по крайней мере принадлежит мне – моя воля.
Печаль не сближает. Она отдаляет от тебя людей. Свобода печали…
24/7. Сегодня мне 21!.
28/7. Когда же появится тот, кто скажет: приходи в любое время дня, ночи, потому что ты нужна мне не сегодня, не завтра – всегда. И не по частичкам – вся. И кому это нужно?
Ночью сидела и слушала, как стучат поезда. В раскрытую форточку лилась темнота. Я плакала. О чем? Все в конце концов проходит когда-то.
Сижу на крылечке и грызу зеленые кислые яблоки. Ну кто скажет после этого, что жизнь не хороша?
Прочитала вчера ночью две подборки писем: Булгакова и Маяковского. До чего же судьба у них похожа! И странно: хоть Булгаков-то о белогвардейщине писал, его за это и травили. А тот-то о революции. И то же, правда, менее явно, исподтишка. Может, за меру данного таланта? Обоих ведь одно объединяет – талантливы были.
29/7. Снова листала сегодня очерки о Маяковском. И сквозь строчки о нем встают сухие и жесткие о Л. Брик. Словно идет она по выровненным строкам – рыжая, хищная, властная. Сразу вспомнилась Г.
Маяковский – громада, а подчинился крашеной пошлой бабенке, содержал ее и ее мужа, не устроил личную жизнь… Любил, и странно – ни одной женщины, которая бы все это чувство на плечах выдержала. И согрела бы теплым ровным огнем. Не было. Один жил. Волком. Они шли, шли, как в кадрах фильма, он покупал цветы – киосками, духи, писал. А они шли дальше, мимо. По своей дороге. Его никто не хотел разделить. Они погибали: от пули, петли, яда. От одиночества они погибали, уходили от него – в смерть. От ненужности своей. Никому не нужности.
Хочется каких-то кардинальных перемен, и со страхом жду своего возвращения в Воронеж. Не хочется. Не жизнь – пытка неустроенностью и одиночеством. Хочется работы. Серьезной. Друзей. Может, любви, не омраченной страхом, неуверенностью. Хочется… а где взять?
9/8. Холодный, влажный вечер, капли дождя капают с железных крыш. Дон в белесом тумане. Острый запах мокрых листьев земли. Осень.
Совсем не могу писать. В руках – Пастернак, проза. Полная, как река в разлив. Ее можно попробовать наощупь. И на вкус. Чудо!
«Ахиллесова черта» – блеск. «Детство Люверс» чем-то близко к А. Ц. Но – мужской вариант. Так писать? Но как?
12/8. А сегодня был Плес. День хмурый, в тучах, лужах и промокших ногах. (…). По дороге стояли полки сосновою бора с развернутыми знаменами ветвей. Плес был сонным и мирным. Захолустье запущенное, отданное на откуп местным предпринимателям и туристам. На горе, самой высокой точке города, которую зовут соборной, Волга видна до самого горизонта, и ощущение, будто Волга – опрокинутое небо, врезанное блеклым кусочком в буйную зелень зрелого лета. Улочки, переулки, мощенные булыжником, сползают, сцепясь за руки, по вертикальным горам и утыкаются фасадами в набережную: у поросших мхом громадных валунов плещутся зеленоватые волны, кармин спеющей рябины за заборами – знак наступающей жестокой зимы.
Из домов запомнился один: большая деревянная веранда с круглым окном, разрезанным рейками на углы и квадраты. Бордо вместо скучно-чопорной белизны набережных купеческих домов, из украшенных лепниной.
Но самое удивительное – приткнувшиеся кругом церквушки, стройные, в жестких стилях старой застройки. В одной уже кончались работы по реставрации, два пьяненьких мужичка замешивали белила. В углу стояла банка с самогоном. Один подошел к нам с очищенной рыбой в руке. Белорозовая мякоть напомнила сразу Варлаама из «Покаяния».
– Тут баба одна из Москвы приезжала, – начал он, заикаясь. – Говорит, на стенах все сюжеты из Е-ангали.
И начал тыкать пальцем в густо населенное поднебесье храма.
– А к-кавалеры с вами? – спросил, мутно глянув на наших спутников. – Да ну их! С нами оставайтесь.
И, пошатываясь, закрыл дверь.
Я зашла на место, бывшее прежде алтарной. Женщин-то раньше не пускали туда. А теперь весь храм безъязыкий, безголосый, игрушечный какой-то.
А потом мы долго брели по мощеным булыжником улочкам, мимо старых домиков с вечными палисадниками, одуряюще пахло флоксами, под ноги падали яркие листья, будто подсвеченные изнутри солнцем.
И все было грустно-грустно, и мне подумалось, что я скоро умру.
Я ничем не могу помочь человеку. Знаю, даже если попросят, не смогу. Моя помощь, в принципе, избирательна.
Все началось с утра.
Куковала кукушка, пахло тиной. Вечер был густым.
Костянка была холодной и людной. Мальчишки прямо в трико и кедах радостно бултыхались у берега, закидывали удочки и с восторгом показывали нам водяных блох. Я оглянулась. Вишни на макушках уже чернели. «А ведь недавно еще стояли в кружеве цветов», – мелькнуло в голове.