И Ваши – цвет апрельских гроз –
Глаза больные,
И все, не помнящие слез,
Мечты шальные.
Запомните – озябший сад
В снегу роскошном.
Не помните пути назад,
Лишь – бездорожье.
Оставьте писем лепестки
Нежнейшим вздохом.
Край одиночеств и тоски
Покиньте с богом!
13/12. О, как от всей этой милоты-лепоты рвусь в твой колючий сад (рифм. с ад?), но, ужаленная, с прелестным ядом твоим возвращаюсь назад. Остаюсь стоять, повернувшись вполоборота. Ни здесь, ни там. Вся «от гребенок до ног» – к твоим скифским очам, столетиями настоянным на зелени весенней степи, и к радостно-пестрым словам твоим, живущим во мне.
Но цепью на ногах – надо быть здесь. Где-то, не с тобой? С теми, кто так сейчас холоден и морозен? Ужас! «Любить – знать, любить – мочь, любить – платить по счету… Любить море – обязывает быть рыбаком, матросом… Лежать возле моря… не значит любить».
14/12. Иней и дым. Горизонтальность вдруг пошатнулась, перевернувшись – в вертикальную толщу воды. И словно на глубине увидела коралловый снежный сад и ослепительный город. И тишина такая же, как на глубине, только иногда с веток – снежная белоперая стая летит вниз. Завороженность – сказочная. Вчера снова чужие о М. И. Читала их и думала, что для меня страшно долго молчали ее стихи. Не увиденное Нечто, обращенное в слова, а суть – в слове (не глазами – так все пишут). Но эти звуковые столкновения мне, одними глазами живущей, долго не открывались. Пока за каждым стихотворением не выросла длинная ассоциативная цепь и не встала Она во весь рост своей гордыни – из судьбы.
В холодных, надменных российских храмах царит тишина, в которую, как ладан, курится звук шагов в мертвую высь. Только голос, множимый другими, отталкиваясь от стен, несется вверх, делая поднебесную синь родной и ранящей. Так и ее стихи: их надо услышать. Позже М. Ц. подошла еще ближе в чужом (родном!) облике Галы, в ее полудетских округлых улыбках, прищуре близоруких глаз и порывистости, нетерпеливости ребенка. Галин заповедный край, весь из сказок и восхищений так похож был на описанный А. Ц. детский цветаевский мир! Столько совпадений до сушащего песка зрелости…
16/12. Мои письма во все концы страны, моя беда в них, мое утешение: беда – не вина. Сжатые до боли зубы, но все равно бедные слезы нищего, замерзающего и нагого в двадцатиградусном морозном дне у закрытых наглухо дверей. Как и знание четкое – мне эту дверь никто не откроет. Некому.
17/12. Пока на М. Ц. мы еще смотрим в замочную скважину. Три-четыре книги воспоминаний, немного стихов. Двойники ее души, ее слепки еще в ЦГАЛИ. И, быть может, нам предстоит потрясающее открытие Ее, которое перевернет всех нас изнутри, оводом-Зевсом погонит прочь от кормушек и из спален – жить! О, какая это будет ослепительная Звезда! Так хочется дожить.
23/12. И горек, и нежен мой университетский год, сколько раз зажигалось (жгло!) сердце от людей, кровоточа нежностью бессловесной, когда, затаившись, чтобы лишь не нарушить краткой гармонии, я – вся глаза, стояла в немом любовании или плакала от горечи этих затаиваний. Можно ли восхищаться человеком вслух? Но я же совсем не восхищаюсь, вернее, только в парении мига, но тогда я так нежно обнимаю, принимая всего человека сердцем, что я уже дальше всего от любования, я уже только любовь, хоть и на пылинку минуты. Сколько (не счесть!) было этих пылинок. Сколько раз останавливалась я, раненная любовью, в невозможности дышать и двигаться. Помню ли лица мужчин, женщин, глаза брошенных дворняг, яблоки и тополя, которых любила всей огромностью и краткостью жгучего чувства? Сейчас уже – нет. Но если бы именно в миг моей восхищенной любви этот человек вдруг надумал бы умереть, то объемлющая и любящая его душа моя была бы так сильна, что не дала бы ему умереть.
24/12. У-у! Какой стылый был день! Зябнущий. Хотя утром еще капли, срываясь с карниза, попадали в стекло, и в мягком, комнатном, прирученном полумраке, разбиваемом стуком будильника, стояла плотно сбитая, ленивая теплота. И чувствовалось, что в узком, глубоком колодце двора, на самом его дне – весна, снег пухнет и чернеет, как труп. Декабрь.
Утром, отдернув с окна занавески, закрывающие туманный детский рисунок города и странноватую дорогу нашего лабиринтового дна, впилась в нее глазами, хищно вглядываясь в фигуры всех идущих в направлении к, презрительно отшвыривая разные – из. И все, опущенное – внутрь, как топят на дне морей, в толще воды для забвения, все это – моя ничего забывать не желающая душа и острая пронзенность памятью запахов, звуков и прикосновений – все это подняло голову со дна, обратив всю меня в глаза и в слух. Уши настороже, как у волчицы: каждый шорох у двери ударяет в грудь, заставляя сердце греметь, каждый чуть похожий на тебя силуэт отшатывает, словно властной рукой в грудь толкнули, от окна.
Странное сосредоточие наших чувств – у сердца, чуть выше, в самой грудной ямке, и выше, выше, словно кровотеченьем мучая гортань. Но когда час прошел, то, заставляя себя от окна оторваться, не удержалась на проволоке надежды и разбилась вдребезги. Те самые «сердечные дребезги…»
Странно, что лишь к двадцати двум жизнь начала открывать свои окна настежь, толкая меня к миру. А мир обрушивает на меня малые подробности бытия, переиначивает людей, пишет всеми стилями и красками и затопляет меня нежнейшей нежностью к деревьям, псам и котам, к полузнакомым людям. Только душа – как зверь – всегда (и все-таки!) настороже, словно бы она начала жить раньше мира, накопив горький опыт ушибов отдельно от него. Она, словно «Титаник», затоплена всеми хлынувшими в меня чувствами, затоплена, но не ранена – обязательное условие любви, ибо всякая любовь начинается и кончается раной, и мной почему-то всегда и ассоциируется с болью (эта вечная сжатость сердца: от разлуки до счастья обретения), с болью в один ряд ставится, как родственные понятая. Боль за. Короткая чужая ласточка боли – Жалость, в одном ряду с любовью стоящая.
Иногда мне казалось, что с этой болью, этой вечной жалостью сердца я рождена, ибо еще в раннем детстве ласточка и стриж (синий цвет восторга) неслись в моей душе рядом. И только теперь эту свою уязвленность любовью – с детства – я поняла, вместив ее в форму слова.
Р.S. О господи, куда заводит наши мысли бумага!
Зима весь день жила остервенясь, нервно засыпая город снегом: невиданные огромные хлопья, словно мягкие, тяжелые ночные бабочки, беспомощно быстро летят в короб двора: иногда эта истеричка злобно швыряла влажный снег в лицо, всхлипывая полуоторванной подъездной дверью. Тающая Пенелопа, обманутая календарем! По теплой коже открытой шеи уже сползали в ложбинку ключицы тяжелые капли холода, и сердце, отбирая воздух у горла, на тонких постромках легко опускалось вниз.
Ниже, к кошачьему глазу зеленой воды, по узким, ныряющим вниз головой тропинкам, через незыблемые дворы неспешного бытия и скоромного быта, всего этого скоморошьего существования, наскоро построенного, словно театральная декорация. Реальной была лишь светлая нагота влажных стволов тополей, упертых в горло неба, и сизый запах реки в водовороте снега. Вниз – по высокогорной дороге сердца, не вздыхая – нечем! единственно реальностью оставшейся, как клок одежд для опознания, из двух лет летучей любви.
Еще ниже, в пучину, к черепашьей коробке моего одиночества, неизменной данности и реальности – неизбежной.
Стоп! Сигналит кошачий глаз залива, двоясь, обрастая плотью, шерстью, оборачиваясь заливом-оборотнем и гибкой спиной ласкаясь о мои ноги. Я беру его в руки осторожно (оборотень!), ладонями чувствуя мягкость и жар шерсти и сердцем – шерстяной рокот внутри кота. Но кот, с рук соскользнув, бежит вдоль, припадая к терракотовой влажной земле, быстро, и вот уже он – точка, и его не догнать, но гнаться и незачем, я знаю его дорогу и иду по ней невидящим шагом памяти – по слуху и по духу, почти бегу за… О как естественно было бы – щенок и побережье! Но был кот и двуединая кошачья порода памяти, неприручимая.
30/6 89. И над этим городом тот же великолепный (осаженный ветром) ливень. Все, что и есть моего в чужом неприютном городе – этот дождь и пара берез под окном. Мое, потому что ничье, потому что любимо долго, длящееся (вечное!) присутствие их рядом со мной, во мне. Потому что только они меня со всем остальным – мирят.
Ко всякому большому голосу я прислушиваюсь, чей бы он ни был.
Кого еще я слушаю, кроме голоса природы и мудрости? Голос всех мастеровых и мастеров.
Во всем, что не душа, мне нужен – другой!
В этом городе, где моего окна – нет, как и в этой стране…
3/7. Первая поездка за пределы города: дорога, одна бесконечная российская дорога мимо хат, стад – вглубь, из которой вынырнул и остался в памяти остов церкви, почти ручной, крохотный, без куполов, словно бы их листовое золото утекло в поникшие от зрелости и тяжести поля. Цвет – медвяно-липово-золотой с родниковой наледью васильков и цикория. Под низкими, сплошными, ржавой иголкой схваченными облаками…
5/7. Меня сейчас так много, что я боюсь человека затопить – собой. Я твоего письма не ждала – вынашивала его мысленно, будто младенца под сердцем, выпрашивала, и когда оно было в моих руках, мне показалось, что я из него каждое слово знаю. Это было мне как награда за одиночество.
Иногда кажется, что голова моя бедная расколется и от одного желания вместить все судьбы, поступки, отношения. Она сейчас – улей, мысли в нем – еще не набравшие нектар пчелы, голодные, разбуженные. Но какое счастье им еще предстоит – все цветы человеческой души.
6/7. Не хватает требовательного стука в дверь – требования меня в любой день и час, требования меня именно в этом стуке, потому что обо мне могут и забыть: на весь день и вечер близости, ведь они ко мне приходят требовать моей любви, не меня, любви как зеркала своих достоинств, тогда как моя любовь слепа и никогда их не видит. Следовательно, надоба во мне только и длится короткий момент стука, которого мне так не хватает…
7/7. Бывают такие мгновения, когда все становится чудовищным, бездонно глубоким, кажется, так страшно жить и еще страшнее умереть. И вдруг, пока мчишься так по ночному городу, сквозь слезы глядя на огни и ловя в них дивное ослепительное воспоминание счастья, – женское лицо, всплывшее опять после многих лет житейского забвения, – вдруг, пока мчишься и безумствуешь так, вежливо остановит тебя прохожий и спросит, как пройти на такую-то улицу – голосом обыкновенным, но которого уже никогда больше не услышишь.
11/7. Командировка. Местечко Острый Камень, уже где-то внутри ранящее остро, слабый укол шпиля темной (запекшейся крови) церкви, кажется, стоящей не в полумгле кладбища – на дне озера. И в полуденном меде и золоте кажущейся – утопленной.
Зной, в нем, чудилось, горчил нектар в кулачках многолетних (столетних!) цветов, и ласточки отяжелели, к самому дну дна приникая, его руслу, сухому, словно скошенная пшеница. И я медленно думала, что вот если бы в жизни – хоть на месяц! – оказался человек, который бы никуда от меня не спешил, не потому что некуда, а потому что никуда, кроме меня, не нужно, потому что куда бы ни шел, ощущал бы, что его со мной, наше с ним важнее и больше того, к чему он спешит.
И еще в жизни своей в чудесном порядке чуда хочу – братства: честнее любви, роднее и надежнее.
13/7. Сон о каком-то доме, бревенчатом, окна в сад… Дом – корабль, дом – судьба, дом – чудо. Как у Олега Чухонцева… Этот дом для меня, этот двор, этот сад-огород как Эгейское море, наверно, и Крит для Гомера: колыбель и очаг, и судьба, и последний оплот переплывшая в шторм на обглоданных веслах триера. Дом, в котором парил свободно-счастливый миг: все могу! Над моей обреченностью любить и лелеять – невозможность.
14/7. Господи, какой от меда пудовый этот разнеженный июль!
Вчера по городу шла, от зноя ничего не видя, как собака – на слух, угадывая его по рокоту автобусов и машин. У старушки купила вишни. Худенькая такая старушка, вся в темном, настоящая хохольская старушка. Руки рабочие, в морщинах. Почему всегда так сердце пронзают такие, такая старость? Потому что и в старости – не беспомощность, твердая способность дойти свой путь до конца. Без поводырей дойти.
Вся моя жизнь расплескивается, выплескивается на ладони листов. Дневник почти не требуется, когда в стихах все уже записано. Стихи – это всегда обращение внутрь себя, дневник – из себя. Но об одном и том же.
О, как хочу (всею собою!), чтобы нашелся на всем свете человек, который бы со мною всю мою страну исходил: от детства с его звездами и лошадиными (жесткими!) гривами до сегодняшнего дня, и чтоб не устал ходить, не разочаровался, ходивши. Открыть себя можно только так, все остальное будет – навязывание. Любопытствование. А его лучше – одиночество.
«Мой отрыв от жизни становится все непоправимей. Я переселяюсь, переселилась, унося с собой всю страсть, всю нерастрату, не тенью – обескровленной, а столько ее унося, что надоила б и опоила бы весь Аид. О, у меня бы он заговорил, Аид!»
15/7. Целый день просидела в библиотеке: руки – в волосы, глаза – в строки, в полном изнеможении слушая чужие голоса, все их оттенки улавливая.
Я так понимаю Алю Эфрон – ей крест Марины достался с колыбели, у нее и своей судьбы не было не только оттого, что вся на лагеря ушла, а потому что при Марининой безмерности и двух, и ста(!) судеб мало. Аля, потом уже в ее бездну заглянув (которую дочерям до смерти не показывают), потеряла и последнее право на свою судьбу. Мур это раньше понял, он хотел сам сбыться сыном своей матери, собой. Вырваться от этой юдоли захотел. Но это разве возможно?
А я сейчас по ломкому насту, как волк в погоню, лапы – в кровь, теряя след, несусь за этой судьбой, как на Роландов рог – не спи! Каждым прыжком дальше, потому что и оглянуться нельзя – некуда. Но я без всего могу (без всех, даже – без Него), а без этого – нет. Она, верно, была вещунья, колдунья, всех, через сто лет по ее следу мчащихся, предвосхитила, словно видела, что помчатся.
Я в ней разгадку своего – с детства – сиротства ищу. Ведь она о душе – все знала!
И я так ревнива к ней, что ни с кем, губы закусив – до ненависти! – [делить] ее не могу… Только с ветром, злым, всем бунтарям сопутствовавшим, делить могу. Пугает, с ума сводит мысль о юбилее (1991 год – ей 100 лет).
Вчера у старухи покупала вишни, взглянула в полупустую корзину, даже покачнуло: прекрасное ахматовское лицо (с того снимка, где вся из углов) со дна с подтеками вишневого сока на щеках.
Да, господи! Если ваши газеты ни на что, кроме обертки, не годны, зачем им Ахматова? Они ведь и с Мариной это будут делать. Лучше бы, как О. М., – забыли. Значит, любили бы (тот, кто любит, не забудет!).
16/7. А сегодня проснулась от дождя: все отмыто, и запах густой стал, как хорошее вино. Чудо! Ухожу в него – бродить.