Добродилась! В дожде, под рябинами – вонючее, крошечное, глаза гноем залеплены, короче, нечто. Котенок. Взяла в руки: шерсть склеена, по ней – блоха на блохе. (Ох, уж потом и проклинала я того Левшу, который ее ковал!). Взяла, в сумке принесла в гостиничный номер.
Начала мыть – оказался в крови весь (только из-под матери? велик! Но почему даже не вылизан?). Потом я этих блох вымывала, выдирала – плачу, а выбираю.
Высох, поел – спит в шкафу на моих брюках. Но что с ним дальше делать?
Везет мне на бездомных котов! Или…
17/7. Нет, не место мне в их системе. Не место. А где же мое?
25/7. Почти кончается тетрадь. На полглотка осталось июля. Размываемого дождем, смываемого. И загорающиеся рябины (сколько их здесь и какие!)! И конец практики. Странно: вынесенная за круг воронежского притяжения, я стала совершенно спокойна и… свободна. Я вернулась к себе самой после трех лет служения другому сердцу. Я, освободившись от чужой боли, парализовавшей свою, стала собой. И мне такой, свободной, своей, страшно даже подумать, что Воронеж может снова разбередить меня…
Будет ли это когда-нибудь понято? Но я настолько сильна внутри себя, что ничего, кроме моей души, этих дождей и рябин, мне не нужно. Воздух. А к человеку я прихожу с одним – любить. Ничего другого мне от него не нужно. Ни на что иное тратиться не хочу. Потому стою и смотрю, как они падают беззвучно августовской звездой – вниз, все, кого пыталась любить, от кого вспыхивала, кого любила. Пусть раздробленное мгновение, но в него, беспомощно-недвижимое, умирала от любви, и если не умерла, то лишь потому, что любила снова – другого, других… Не я для любви создана, а любовь – в моем сердце, мое сердце создала… Не я для, не она – из, а просто без всякой возможности выбора мне один дар – любить.
Не вздохнуть. Странное, беспомощное одиночество. В городе, который старее истории, старее старости. Растущем – из памяти.
Поняла окончательно – не умею устраиваться, продираться, там, где это необходимо, впадаю в полное безразличие. А вся газета – это штурм кабинетов для того, чтобы извлечь слабую дешевизну на газетном листе. Не-на-вижу! Как я буду жить? Где и чем?
10/8. ЛЮБИМ.
По преданию, любимое место соколиных охот Ивана Грозного. Лю-би?м – любимый – лю?бим. Надо же городу было дать имя любви! Имя, меня и за тысячу верст погнавшее, под ноги травою легшее, его часовенкой на дороге вставшее, его рябинами – непереносимо вспыхнувшее.
«Лю» – растянуто-сладостное, на полувыдохе, сведенными округло губами – «лю», и, как в пропасть бросаясь с зажмуренными глазами, – «бим». Любим!
Город, растущий, как трава из земли, старый, покорный, безмолвный. За пять веков истоптавший улицы, забывший, что – город. Не помнящий уже себя городом. Торговые ряды, улицы высоких деревянных домов, резьба, отяжелевшие кистями рябины, самые разномастные кошки, и до задыханья – чувство безысходности, осенней российской тоски. Тоски не по лету, которое в этой северной стороне почти ушло с долгим прохладный зевком и дождями, тоски российской – от рыжеватой несытой земли и низких, словно в землю растущих, полей до обшарпанных стен, заплеванных, забросанных сором улиц, от разорения, запустения и обнищания. Тоски, равносильной любви, тоски сильнее любви, ибо она ничего не ждет: страждет и действует. Тоски и долга – ответственности.
Да, несыты, неказисты и неярки эти края. Но так мать потаенно любит из всех – меньшенького, слабенького. Это тоска матери о любимом сыне, несостоявшемся. Потому что только она знала, что ему дано было (сама давала!). Только она могла измерить глубину его нераскрытости.
Когда при мне начинают ругать их – чувствую стыд: мало дала, недодала, чтобы и они любили, как я, понимая, что любить так не будут: силой моей тоски, нежности, боли – не будут.
Ах, не ругайте за несовременность Торопец или Любим! В их округлых «о», в этих тяжелых темных руках, сумою оттянутых, судьбою оттянутых – юдолью, в этих улочках пешеходных, неторопливостью того века живущих, – последний вздох России века отходящего, бедности ее – бедственности – беды, горечи ее рябиновой, жара – Души!
Из Ярославля выезжали мимо кладбища: светлый, невысокий подшерсток, дыбом каменным вставший. Лес без одной ограды, без контура границы, словно конечности жизни тут дается утешение пространственной бесконечностью, уносящей воистину бесконечность и ничего взамен не дающей. Неограниченность ограниченности. И от этой-то без-границы разбегается вдаль, вглубь, ввысь – до слияния с небом поле, уравнивая все, замыкая круг, давая уже всему бесконечность. Природный круг. Богов круг. Таинство.
Так и осталось: лежат мертвые, ногами в саму жизнь упираясь (так близко!), с этой жизнью в одну темноту опущенные (зерно), под одним богом дремлющие (солнце). Но – два разнополюсных магнита, системы с разными знаками: чем больше движения и ярости жизни в одном, тем страшнее навсегда вниз притянутость, недвижимость других.
11/8. Глубокий вечер.
На дне – дождя, лета, одиночества. Ехали – плыли в плотных, косых (ветром скошенных) волнах дождя, продолжающего бесцветную необозримость – небо всей России, ее неуют. Плыли и плыли мимо легших на землю колосьев, словно от отчаянья упавших, мимо пик алебард – пиковых тузов остриев – шпилей черный елей, деревень, мимо всей российской бескормицы, незащищенности, бездорожья – не физическою, размытой рыжей глиной топящего ноги, колеса, жизнь.
Из тяжелой, комьями, земли тянулась еле зеленая трава. Но откуда на этой земле, у такой земли такая тайная мощь – горький рябиновый жар? Откуда порой такие лица и глаза, точно всю жизнь за ее страдальчество печалившиеся, вдаль смотревшие, вглубь то есть.
Как из сна осталась картинка: место, бывшее жилое, потому что только по жилому ползет упырь-репей, на остатках жизни вымахавший – мне в рост. Среди репья дом, огромный, каменный с ободранным цоколем, со сквозными глазницами, не-жизнью сквозящими, разрухой глядящими, не-жильем. Кто в нем жил, почему здесь стоят такие дома именно в деревнях – на семью, на две? Кому они? Из этой разрухи – последним огнем любви и крови – рябина. И все водой смывается, как в библейском сне, уже в навсегда.
Закобякино. Шли туда вдвоем: Николай, проклинавший новые кроссовки, и я – на ногах огромные калоши, в руках – босоножки. Размешивая грязь, увязая, уже на центральной усадьбе, с остатками торговых рядов, первое: как здесь жить? Ни травы, ни земли – асфальт, покрытый глинистым киселем. На бледных, невымытых стеклах магазинов, контор – мухи. Неуют.
На трассе, в машине председателя отогревались, на себя эту усадьбу примеряя. Он, осторожно, точно испугать боясь:
– А ты бы осталась здесь жить?
Вслух – категорично, в противоречие им предугаданному:
– Да!
Всему в противоречие. Из ненависти к тем, кто людям на всю жизнь в конце XX века ничего, кроме борьбы за выживание, не оставляет. Кроме первобытного круга: расти, ешь, расти – живи. Бейся и бойся – всего.
Когда выезжали из того неуюта в городской, глянула с ужасом, словно из века минувшего перебралась в нынешний… за 100 километров дороги!
Осень – сентябрь – сень листвы,
Заговоренной дождем.
В склянке густой синевы
Вечера медленный бром.
Ворон к ворону летит…
Мы все живем под своей звездой, а он под своей кометой.
Герцен.
Август немощен, в него дышит сентябрь первым вздохом, не спасая, а стылым своим дыханьем отнимая у лета последнего сына, младшенького. Желтизной катящихся по асфальту листьев, небом выцветшим, зонтами и плащами, сманившими ситцы, крадется сентябрь – сень – о, сень!
Сентябрь – месяц самых горьких моих дат, рябиново-горьких, жарко-горьких: от жара любви. Месяц потерь, утрат. С тонкими иглами астр, глянцевыми боками яблок, ржавчиной листьев. Самой любви месяц, вспыхнувшей рябиновой кистью да так и горящей… Любви, пришедшей в меня, как вор. Вор – вороний – врать. Воронова крыла – ворона, в мою жизнь обманом влетевшего. Черно-красный месяц (Кармен!) горькой рябины и черного пера. Из всего обмана – последняя моя собственность, потому что не твоя, тебе меньше всего нужная. (Нет душевного сходства без физического). По городам и весям странница, это сходство выискивавшая – в каждом, свидетельствую: твоих черт у живущих нет, твоей души среди живущих нет. Одинок. Своей единственностью, своим небом, которое тебе дано без права – хоть раз! – опуститься на землю – повториться. Даже на не-детей своих обречен, черный ворон, и пера на земле не оставивший. Чтобы тебя увидеть, нужно голову запрокинуть, хоть взглядом от земли оторваться: парит огромный черный ворон. Один. Не приласкать, не приручить, не пролюбить. Стой и смотри. Люби.
Но одна связь с землею у тебя все же есть – глаза. Травнозеленые, молодого крыжовника цвет, опаленный чернотой ресниц. Все травы, все листья, тянущиеся к небу, помнят о тебе. Так и выискиваю – твою черноту в глубоких переливах агата, в вороньем грае, ночной безнадежности. И последнее – глухая чернота небытия, чернота могильной пасти (Аида) – будет твоей. Последним даром на земле между астральным переходом в твое небо.
Вран – врал. Но нет – не обманом вошел, я могла обмануться (оборотень!), но ты не врал – даже не снисходил. Врать – это ведь чего-то хотеть, зачем-то достичь. Не хотел и не достигал. Приходил и брал, как свое. И даже не брал, отдавали сами без единого слова, зачарованные. Не обман – чара, глубокое ночное «ч», ночи, чуда, че… Дьявольское.
Богов дар – в людях есть. В тебе был – его дар. Его не начало (ибо он – бесконечность), а водворение. Знала бы, с кем имею дело… Не знала. Чара была. Тебе призванность. Стояла перед тобой, ничего вокруг не видя, никого не зная, божьего мира не зная. Стояла и смотрела, и шла, хоть и не звал: как сомнамбула, мимо людей, сквозь них проходила, забыв все до этого любленное (что забыв! Уже навсегда – предав). И любовь ли это была с ее «желать» и «ждать»? Ведь не могла же я желать и ждать ответного чувства, потому что это было не чувство – чара. Даже неба твоего желать не могла, неба через пасть Аидову. Глотала слезы и дни – смотрела. Искала – в тенетах темных душ, в разбойничьих кудеяровых повадках, ножах – во зле искала. Зря. Злым никогда не был. И если зло это вершилось под покровом твоей тьмы, вашей с ним тьмы – безнадежного покоя Вечности, то лишь потому, что опять же – не снисходил, даже не глянул ни разу на тех, кто покрывался его именем. И все же – не мог не знать. Не звал меня – да, не видел – да, но не знать! Вряд ли. Иногда посылал приветы, словно господин, невидимый, дарящий золушке, падчерице – подарки.
Одним дыханием гасил рвущееся в ночь пламя свечей, когда слишком в комнате засиживались, когда меня заговаривали, – напоминал. Мог бы и не – ни на минуту не забывала. Под крылом ночи всегда и везде шла свободно и спокойно.
– Как ты дошла, в такой час!
Берег. До самого дома – вел, зная, что через черную воду стекол стану смотреть на него. Как-то пролетел мимо нестерпимо горячей рябины, низко, чернотой этот жар отметив (недаром от огня всегда – зола и угли – черные). Так и осталось: красное и черное, кровь и крыло, любовь и ты. Зачем нужны были тебе мои глаза, одного тебя видящие? Не сердце, не голое – глаза, полные черноты, ночь отражающие, – тебя? Земные глаза, никак бы тебя там не упрочившие? Ни власть, ни сила, ни жестокость тобой не двигали, когда напоминал (а сам всегда помнил – знал!). Одиночество. Крест избранности. Позвать в него не мог, увести не мог, даже виду подать, что заметил, – не мог – пошла бы! Оставалось одно – тебе обо мне знать. А мне на тебя – через всех смотреть. И вот сегодня, когда зрачки мои отражают только небесную синь, в которой и капли чернил нет, когда ты своей волей чару снял, освободил, догадка: а если наш молчаливый союз, крест одиночества, если эта чара без единого желания (кроме – видеть, знать, что есмь), без единого движения навстречу есть чистейшее пламя самой любви, той любви? Когда одной сущности – достаточно. Ничего кроме и сверх. Что если ты, его избранник, меня так любил, как никто уж больше, – одну из всех, так любил, что увести не захотел, так любил, что приблизиться не смог, как и я? Астрально. Душа – зрачки, на дне которых моя душа.
13/8. Непроходимое одиночество. Ни к одной душе не пройти, не подойти. Одна.
Читаю пушкинские дневники: боже, какое непоправимо земное! Сплетни, анекдоты, рассказ, как N примерял костюм и т. д. Самая обыденная, округлая жизнь без одного утла. И как мог от этой земли отрываться, когда писал? А тогда – все мог!
После Пушкина ходила по городу – страдала. От всей его красоты и старости, и памяти. Что мне все это, когда во всем городе ни одной души нет, чтобы окликнуть? Некому радоваться.
14/8. ИСАКИЙ.
Исакиев было три. Исакиевский собор – Исакий, темный, угрюмый, златоглавый, самый нерусский собор, иноземного звучания громада на блеклом петербургском небе, словно вклеенная чужими руками на полувыцветший шелк. Как последний врубелевский портрет Брюсова, где он из всего цветисто-наивного фона – выламывается. Брюсов – Исакий – родство тяжелой громады стиха, отшлифованного и рассчитанного до последней рифмы и строгой правильности, вымеренности пространства собора. Темное, тайное, тяжелое величие ограниченности. Давление потолка и там, и там ощутимое – физически.
Второй Исакий был тоже… собор. Вяло-серого цвета с блескучим железом куполов. Страшный, странный, заблудший, из смещенных расстояний, из провинциального уюта и тишины, лебедяньской крапивы-лебеды плывущий пасмурно-серебряным лебедем. Откуда в тихой, смирной, купеческой Лебедяни вырос второй Исакий? (Точная копня). На вопрос этот так никто и не ответил. А храм стоял, как сон, нездешний, неспешный, даже и в значении овощного склада величия своего не потерявший…
Третий Исакий вышел из липкой серости дряблого, застуженного утра. С зонтом, привязанным к длинной палке, в невозможной, полудетской курточке, с книгой в руке – путешественник? Из ничьей земли, вечный скиталец не по землям: из книги в книгу, от души к душе. В мир, где он – такой взрослый, с таким огромным умом – живет весь, оставаясь в этом почти ребенком.
На его кабинет в редакции (единственный – без единого опознавательного знака) набрела. Отыскивая, кажется, кого-то, ведающего гранками и запятыми. Так набредают иногда на последний дом или тополь, так случайно скучающие глаза застывают на строках, так – случайно, никогда не от поиска, всегда, как дар, – открываешь именно ту дверь. Того человека.