Лето казалось коротким, словно вспышка. Хотелось коснуться его руками и подержать, как холодную воду в пригоршнях. Хотелось жить.
Разговор в поезде:
– Я почувствовала, что мне нужно уйти, чтобы разобраться в себе. Но иногда…
– Знаешь, иногда у меня возникает такое чувство, что ты анатомируешь труп. Ты свои поступки вычисляешь, а не совершаешь. А нужно жить.
– Так можно наломать дров.
– А так можно ничего не сделать, понимаешь. Так и увязнуть в клейстере собственных догм. Ведь все они в принципе верны. Но опыта за ними нет, пустая оболочка. Знаешь, чтобы построить дом, можно выбрать два пути: вычертить все до деталей или строить, как древние мастера храмы.
– Может упасть.
– Самое страшное, что вычерченное падает не реже. Но никогда не рождает Спаса на Нерли.
– Ведь это тоже теория и больше ничего.
– Теория? В жизни вообще нет никакой теории. Вся жизнь – Случай и сплетение миров Человека. Тут может быть теория? Ведь это что-то постоянное, как теорема. В жизни этого нет.
– Ты что, предлагаешь вконец не думать?
– Нет, но ты только и делаешь это. Больше – ничего! Понимаешь, есть вещи, которым нужно отдаваться бездумно, без анализа.
– Но это жестоко.
– Похоже, ты даже свои поцелуи будешь анализировать. Это не сюда. Но близко. Очень.
Сентябрь: бархат ночного окна выпит дождем. Ох, как же я ненавижу треугольники!
Сон. Дом с легкой верандой. В комнате люди, молчат, прячут глаза за занавеси век, скрывают друг от друга тоскливо – жуткую мысль – одну, одну на всех! И чугунная необходимость: убить. Помню свой крик: нельзя! И рука на плече, не голос, но прочитанная, угаданная мысль: нет. Потом мутное стекло комнаты, в которое – неподвижным взглядом, пытаясь вспомнить ожог лезвия, – это не больно, не больно… А там, внутри, что-то мягко-большое падает, и крик, разрывающий все внутри: не больно.
Полупроснувшись, понимаю, что резали моего деда – давно умершего. А потом нужно ведь еще было войти в эту комнату, где это, мокро-кровавое. Тошнота…
Дай покой моим ночам – детская просьба!
13/11 88. Верно, что необсуждаемость есть благословение любовью. Все говорят, что он – изверг. А мне ведь все равно, какой он.
Октябрь. На холодных плитках детского парка – сморщенные ладони листьев. В белом свете фонарей восковые клены, прячущие в кронах ветер. Наш костер, тлеющий, как ночной город. Я думала (всегда – одно!) о тебе. О моем вечном вокзальном ожидании тебя. Может, ожидании чего-то гораздо большего», чем ты можешь дать, ты, не отдающий никогда.
Другое «может»: я иду по скользкому пути дьявола, требуя душу. Хочу обладать. Чем? Душой! Немыслимая наглость.
У нас, в нашем краю (на краю!), над полем вчера – черное крыло стаи ворон, словно крыло твоих волос над тяжелым и беззащитным лбом.
Ночь. Опаловый язык свечи. Утро – бело от выпавшего снега. Когда мы вышли, он валил рваными комками размокшей ваты на волосы и плечи. Я – в туфельках, по лужам ледяной воды, так боялась выронить из ладони эту бессонную ночь в тонкой серебряной оправе снега, словно дымчатый камень с прожилками теней. Полная оторванность и призрачность, неотягощенность именами и датами.
21/11. Взбешенная до слез. Бессильная. К. изволил меня в мое самое потыкать носом. Изобличал мою страсть додумывать за человека да и вообще его придумывать.
В конце концов ведь для меня почти невозможно по-другому.
22/11. Каким бы ни был адский круг, в котором мы пребываем, я думаю, мы свободны его сломать. Только ручаться за это, что за первым не появится и второй (Дантов ад!), можно лишь при условии полного сведения счетов с жизнью. А если там – еще не коней?
Октябрь. Гуляла в Березовой роще. Там пахнет дымом, в домиках за оградами хрипло лают собаки, под больным светом фонарей продают маленькие хризантемы с острым запахом тлена. На том – черном – берегу капли огней.
Ранние сумерки, шепот в простуженной, нетопленной комнате, неумолимое бегство часовых стрелок.
Пламя свечи – взмах лисьего хвоста – и темнота. Глухие разговоры за двойными рамами холода. Я так материализовала эту комнату, что смогла увидеть трещинки в деревянных рамах. Очнувшись, подобрала на асфальте среди светлых печатей листьев каштан, по форме – женская грудь с темным и округлым соском. Он лежит у меня с тех пор в кармане. Греет.
Ну, у вас-то цианистый каламбур всегда наготове.
24/11. Я плутала сегодня по переулкам города. Со сдавленным горлом и раненным сердцем. Воздух любви и одиночества. Мятежный дух отверженности. Как таинственны, непредсказуемы изгибы твоей души! Уставшей от – чего? Торга и мести? От непомерной – для ее слабых крыльев – тяжести любви? Или от немого присутствия чужой души – рядом?
Как удержать тебя? И зачем, когда «сухой хлеб долга» давно съеден до корки?
А для меня:
Но слито с полем воронье –
Черней крыла измен.
Моей души слепой полет
Не выше этих стен.
25/11. Даже теперь ты догоняешь меня, обгоняешь, зовя вперед, вперед, не понимая, что крыльев у меня нет.
28/11. Почти все эти дни во мне два человека, два имени, два – Гения. Оба – мускулистый и мужественный Дух. Семижильная, непородистая, загнанная (не вывезла!) судьба. Оба, вопреки всем мнениям о нелепой и безвременной смерти, ушли, не сопротивляясь – внутри, в полной невозможности дальше жить здесь. В полном космическом одиночестве, холоде отверженности – не вниз, а на немыслимые вершины крылатого Духа. Замерзшие до смерти на своих Джомолунгмах.
Удел Гения? Удел Поэта!
Пушкинский Петр.
Жестоко выйный. Один – без. Безжалостный. Беспощадный. Слишком монарх по крови, чтобы не быть тираном, слишком стервятник, чтобы не любить падали.
1/12. Мой круг – заклятый, как у Хомы Брута. Мама, мама – единственная душа, нарушающая этот круг, неутомимая, будящая во мне – все, что растила с малых лет, не дающая даже впадать в отчаяние, моя защитница и берегиня. Просто в жизни рано или поздно настает час, когда дети и родители словно бы меняются местами, и для меня он – уже настал.
4/12. За окном – город во всем своем зимнем великолепии. Толстые махровые ветки деревьев, белизна (таких не белых обычно) домов, в ярком солнце кажущихся розоватыми и потому – пряничными. А под моими глазами разлилась темно-фиолетовая лужа, так же, как в груди – тоска, тоска, тоска. И нет никого, кто бы вывел меня в этот просвеченный насквозь день.
Сон. Почти монтаж. Снимки невиданных мною никогда городов, сахарных колоколен и – огромная река, где-то у берега рассеченная волнорезом из перевернутых баркасов. Нужно пробираться по склизким камням – осторожно, до первого этого баркаса. Пробую ступить с жесткой устойчивости берега на эти подгнившие доски и – просыпаюсь.
5/12. Получить доверенность на квартиру не так-то просто, для этого потребовалось потратить день и … не получить. Черт с ней. Ехала в троллейбусе – глаза в стекло уперлись, слепое от лохматого снега, тут же тающего. Сумерки шли на город осторожно и чутко, как сон. Он смотрел на меня своими янтарными слезящимися глазами, удивленно подняв надменные брови арок. Я смотрела, как улицы касаются друг друга холодными пальцами. Боже, как им, должно быть, неудобно в своей вытянутой прокрустовым ложем генплана позе и порой хочется размяться, хлопнуть друг друга по плечу. Только деревья, по-моему, не одобряли моих фантазий, они мерзли под тюлевыми снежными накидками. Из всех из них, узловатых и старых, самый любимый – большой серебристый тополь у твоего дома, как и твой дом – любимый из всех домов.
Мой декабрит разыгрался не на шутку. Солнца нет.
10/12. Вчера купила фиолетовый елочный шар с затуманенным боком – все фонарные ночи, все сказки мира. Стоило лишь вынуть его из сумки, он таинственно вспыхивая. У стекла – ночного – способность отражать (созвездие Медведицы ночного окна, оказалось, – лишь цепь отраженных огней). Шар все забирает в себя и всех, как сказка, ведет нас за собой, уводя – в себя.
В свете фонарей у вагона Твое сейчас совсем юное лицо с твердыми выступами скул, ресницы вспархивают со щек, открывая непереносимость твоего взгляда и – талый воск губ на моей щеке. И все это в стремительной декабрьской метели. Так и сочинилось:
Слетает звездами на мех воротника
Снежинья стая.
Тень кружевная в свете фонаря –
Метель ночная.