Свои чувства я не могу выразить однозначно. Они противоречивы. Нелепая какая-то ситуация, но я действительно не могу определить, чего во мне больше – восторга или шока. Передо мной не просто ещё один альбом эротической графики, а книга шедевров, представляющая притягательно-отталкивающую смесь изящества и разнузданности, одиозных идей и блистательных воплощений. Одно мне совершенно ясно: ничего подобного я в жизни не видела. Эстетику этой книги можно критиковать с любых позиций – бесполезно. Она слишком убедительна. Нравственность этой графики можно оправдывать любыми способами – бесполезно. Она безнравственна. Здесь артистическая ирония не победила алчную животность, но и похоть плоти не превозмогла художественности. Это – Борис Левит-Броун, лёгкий и ироничный, разнузданный и похотливый, откровенный и мистифицирующий, даже порой романтический вопреки избранной теме. Борис Левит-Броун – единоличный автор рисунков и идеи Homo Erotikus, воплотившейся в спроектированной им самим книге графики под тем же заглавием. Наверно, правильнее было бы называть это альбомом, но он настолько целен и логичен в последовательности частей, что невольно думаешь о нём как о книге. «Homo Erotikus» издан в Италии ограниченным тиражом. Выполнена книга роскошно. И, честно говоря, мне хочется задать автору всего два вопроса: «Как вы дерзнули решиться на такое?» и «Где можно купить „Homo Erotikus“?». Но интервью есть интервью, и я приступаю к вопросам.
Ел. Ф.: Поскольку это наша первая встреча, начну с общего. Давно, Борис, вы на Западе?
Б. Л-Б.: Дайте подумать… уехал я в 1989-м – сейчас 2005-й. Ого, уже без малого семнадцать лет.
Ел. Ф.: Ну и как?
Б. Л-Б.: Свобода.
Ел. Ф.: Это надо понимать в хорошем или дурном смысле?
Б. Л-Б.: Это никак нельзя понимать. Это свобода, свобода и всё!
Ел. Ф.: Вам удалось осуществить ваш замысел. Вы издали эту замечательную и жутковатую книгу. Значит, видимо, больше хорошо, чем плохо?
Б. Л-Б.: Я издал книгу, и я мог не издавать книгу. Ничто не дрогнуло и не дрогнет в том мире, где я создал мой «Homo Erotikus». Там вообще уже ничего не дрогнет ни по какому культурному поводу. Культурное событие на Западе – не событие, если его не раскрутили индустриально.
Ел. Ф.: Индустриально?
Б. Л-Б.: Да. Только индустриализация объекта способна сделать из него заметное явление. Это реклама и всевозможная пропаганда, стоящая немалых денег. А иначе это просто твоя частная инициатива. У меня не было денег даже на издание, если б добрые люди не помогли.
Ел. Ф.: Так зачем же вы тогда пустились в такое трудное и дорогостоящее дело?
Б. Л-Б.: Всё, что я делаю, я делаю для себя и оставляю России.
Ел. Ф.: Это ваш ответ на мой вопрос?
Б. Л-Б.: Да!
Ел. Ф.: Ну ладно, примем этот ответ вопреки его некоторой противоречивости. А как вы вообще начали рисовать? Когда и как? Вы ведь поэт, писатель. Мне вас так отрекомендовали, а…
Б. Л-Б.: А я возьми да и окажись pieno di sorprese, да?
Ел. Ф.: Сорпрезе – это сюрприз? Правильно?
Б. Л-Б.: Правильно, Леночка. По-итальянски «pieno di sorprese» означает «полон сюрпризов», и сюрпризов досадных.
Ел. Ф.: Досадных?..
Б. Л-Б.: Думаю, да, потому что если не интересоваться тем, что интересует меня, то разбираться со мной – дело долгое и нудное.
Ел. Ф.: Нудное? Да ладно, Борис! Судя по альбому, который я держу в руках, разбираться с вами если и трудно, то наверняка интересно.
Б. Л-Б.: Так получилось, что стал я писателем, а рисовать начал гораздо раньше, чем писать. Как? Да очень просто. Схватил неимоверной толщины цанговый карандаш с угольным грифелем, поставил на стул первый попавшийся под руку кусок картона размером примерно 70 на 50 см и изобразил себя с дико выпученными глазами.
Ел. Ф.: А зачем такой большой? He проще было на листе?
Б. Л-Б.: Нет, не проще! Мне требовался размер. Это была декларация… как выкрик, как объявление о том, что во мне совершился акт сознания. Это был своеобразный юношеский coming out, не имевший, понятное дело, никакого отношения к сексу. Он должен был быть не только громкий по выражению, но и впечатляющий по физическому размеру. Моя юность болела гигантоманией.
Ел. Ф.: Что, вот просто так схватили и изобразили? Но так же не бывает.
Б. Л-Б.: Может быть, и бывает. Но не в моём случае. Я с детства ковырял карандашиком. Считалось, что у меня способности к рисованию. Но никакой системы не было. В художественную студию я так же отказался ходить, как заниматься на фортепьяно. Любым попыткам ввести меня в какую-нибудь систему я выписывал отказной билет. Я в жизни много и честно ленился, а делал только то, что хотел, что напирало изнутри и получалось снаружи. Это непоправимо, это характер.
Ел. Ф.: Но всё-таки почему вы изобразили себя и почему с выпученными глазами? Что вас так испугало или потрясло вдруг?
Б. Л-Б.: Вот именно, потрясло! Не вдруг, Леночка… совсем не вдруг. Я вернулся домой с фильма «Лебедев против Лебедева», который тогда только вышел в прокат. В этом фильме впервые на киноэкране советский молодой человек, физик, – талантливый, но бесхарактерный, погрязший в самоедстве и слабодушии, – беседует с собственным отражением в зеркале. И ключевая мысль его персонального демона из Зазеркалья в том, что быть безвольным удобней, чем быть упрямым, что огорчаться, обижаться на жизнь за то, что тебе не дают делать дело, проще и легче, а главное, комфортней для совести, чем это дело всё-та-ки делать. Я вышел из кинотеатра глубоко потрясённый. Это был 1966 год, мне было без малого шестнадцать, я ещё ничего не успел ни начать, ни бросить. Мне не на что было жаловаться, не на кого обижаться. Мне вроде бы ещё не за что было себя корить. Но издёвку зазеркального персонажа я почему-то принял на свой счёт, принял как удар, как толчок. И всё понял.
Ел. Ф.: Что вы поняли?
Б. Л-Б.: Я понял, что надо проснуться и что-то делать. Срочно. Прямо сейчас. Не завтра, не когда-нибудь потом… немедленно! Надо искать способ себя выразить, потому что хоть и шестнадцать, а страсти внутри кипят нешуточные и совершенно взрослые. Это был момент пробуждения. Так как умереть от скромности мне всё равно не грозит, скажу прямо: фильм «Лебедев против Лебедева» надо было бы снять даже только для одного меня, хотя, думаю, он не только меня разбудил.
Ел. Ф.: Страсти взрослые? Но ведь ваше юношеское рисование не было эротическим!
Б. Л-Б.: Конечно нет. Я был очень застенчивый мальчик, но никого не пригласил бы в те времена заглянуть за стену этой застенчивости. Пардон, непреднамеренный каламбур получился.
Ел. Ф.: И что ж такое страшное таилось во внутреннем мире застенчивого мальчика?
Б. Л-Б.: Да ничего, как я теперь понимаю, страшного. Просто там внутри уже рождался Homo erotikus.
Ел. Ф.: Уже тогда? И вы в шестнадцать лет…
Б. Л-Б.: Ну конечно же нет. Я вообще не связывал тогда напрямую мою юношескую агрессивность с кипением сексуальных страстей. Тому, что я когда-нибудь назову Homo Erotikus, ещё долго было расти. Ещё много лет отделяло меня от прямого художественного воплощения моих желаний, но монстр жадной похоти уже начинал метаться в груди. Так что самовыражение было неотложной потребностью. Оно рвалось изнутри и звало обратно внутрь. Вот почему первое, что я изобразил в общеюношеском воспалении моих шестнадцати лет, было моё собственное лицо. Я был сам себе моделью и ближайшим поводом к самовыражению. Этот дикий «автопортрет» был и программой и приговором вечно глядеть в себя, вечно разверзать перипетии своих внутренних проблем и неустройств. Тайная жизнь вырывалась на бумагу сначала дикой агрессией, потом фантастикой и экзальтированной символикой. Мои юношеские рисунки были экзотичны, сюрреалистичны, экспрессионистичны, но, в сущности, очень просты – кипящая смесь бешенства, ярости, боли и отчаяния. Я делал мои «картины» (я так называл мои рисунки) на листах в полтора раза больших, чем первый мой «автопортрет». В этих огромных листах и картонах подавало голос то, что болело, что требовало немедленно выплеска. Мое изобразительное искусство преследовало почти исключительно цели выражения.
Ел. Ф.: А что болело-то? Что вам так не терпелось выразить?
Б. Л-Б.: Неприятие надвигающейся жизни, агрессию и даже ненависть к миру.
Ел. Ф.: Неприятие жизни? Ненависть к миру? В неполные шестнадцать лет?
Б. Л-Б.: Представьте, да! Я очень рано почувствовал бессмыслицу жизни, её безжалостную грубость и тупое равнодушие. Я осознал… да нет, не осознал, ощутил, что мне и моей внутренней жизни мир будет враждебен. А тут ещё терзания первых сильных и, увы, уже понятных страстей. Выразить их прямо я тогда и помыслить не мог, не то воспитание. Но они клокотали во мне, обжигали изнутри, подстёгивали фантазию, заставляли искать какие-то драматические образы и сюжеты. Сексуальность не смела себя декларировать. Её место заполняла агрессия. Подростки на грани юности часто агрессивны. Они таскают девочек за косы, дерутся. Но моему внутреннему монстру всё это было не нужно… всё это было уже для меня детством.
Ел. Ф.: Боюсь спросить, а что же вам было нужно?
Б. Л-Б.: Не бойтесь спрашивать, Леночка! Как говорится, nothing special! Мне были нужны не косички одноклассниц, а взрослые тела моих учительниц. Их, чьи образы, чья зрелая плоть волновала меня, было две, и мысли о них сводили с ума… ладно, что теперь вспоминать. Вернёмся к моим юношеским рисункам. Начиная с «автопортрета», рисование на огромных листах бумаги и картона стало моей повседневностью на два с лишним года. Я в эти листы уходил, как в мой персональный тайный мир. Умения не было, навыки рисования приобретались по мере рисования.
Эстетика была случайная. Не задумываясь, я брал всё, что знал, что к тому времени успел увидеть из мира искусств и с чем мог справиться мой неумелый карандаш. Эстетическое чувство отдавало команды, над которыми я не рефлектировал, просто исполнял в погоне за выразительностью. Это была трудная борьба с дилетантизмом. Помогало всё: Альбрехт Дюрер, Сальвадор Дали, древние фрески киевского храма Софии. Помогали даже укоренившиеся страхи – например, с детства преследовавший меня страх летучих мышей. Надо было как-то умудриться суметь то, чего я не умел – воссоздать образы, теснившие воображение, выплеснуть эмоции, которые накаляли мои нервы.
Я не давал названий моим рисункам-картинам, я даже не задумывал образы. Я садился перед чистым листом, наколотым на дощатый «мольберт» обыкновенными канцелярскими кнопками, и начинал рисовать. Что? Что-то… «не знаю что». Потом уставал и прятал «мольберт» с наколотым листом за шкаф. Спустя какое-то время вновь доставал и продолжал рисовать «не знаю что», пока из этого «не знаю что» не начинало проступать что-то. Первые проблески проступания возбуждали фантазию, будили ассоциации, подсказывали мне путь, и дальше уже работалось веселей и сознательней. На это ушли юношеские годы. Впрочем, профессионалом я так и не стал. Способности, видимо, всё-таки были, поскольку результат есть.
Ел. Ф.: Когда же возникла эротика как тема?
Б. Л-Б.: Первые эротические рисунки появились в письмах к жене из армии. Собственно, это было одно сплошное ежедневное письмо длиной в два года. Армия безжалостно оторвала меня, тогда уже двадцатитрёхлетнего, от радостей молодого супружества. Жизнь скомандовала разлуку тел, и я силился обмануть её рисованием желанного и невозможного.
О тех рисунках нельзя говорить как о произведениях искусства. Их и вспоминать неловко, не то что обсуждать или, тем более, показывать. Это была одержимость. Добропорядочные люди назвали бы это сатанизмом, хотя я ничего сатанического в моих рисунках не нахожу. Либо пришлось бы признать сатанизмом всё то, что мужчина в сексуальном смысле хочет от женщины. Ну, да что об этом… давно дело было. Семидесятые – преданье старины глубокой.
Ел. Ф.: И что же дальше?
Б. Л-Б.: Дальше наступил конец армейской муки. Начались годы нормального человеческого счастья, то есть правильно расчерченного «быта» в ограниченных кубиках советской коммуналки. Разлука тел кончилась, желанное сделалось возможным. Эротическое рисование, как проблема компенсации, отпало.