– Кто она, эта дама? – поинтересовался Канамэ.
– Госпожа Накагава. Вы ее не знаете.
– О-Хиса, взгляни-ка, что с ней такое, – проворчал старик, вытащив из-за пазухи грелку[37 - Японская грелка (кайро) представляет собой небольшую металлическую коробочку с тлеющим древесным углем.]. – Кажется, она совсем остыла. В этой безлюдной храмине такая стужа, что я никак не могу согреться.
Пока О-Хиса возилась с грелкой, Канамэ услужливо поднес к чарке тестя оловянный графинчик с сакэ, привезенный из Киото вместе с прочей утварью:
– Как насчет того, чтобы согреться изнутри?
Судя по звукам, на сцене уже шли приготовления ко второму действию, и Мисако начала нервничать, видя, что муж настроен на беспечный лад и даже не пытается найти предлог, позволивший бы им уйти. Между тем, беседуя по телефону с Асо перед выходом из дома, она сказала ему: «Мне совсем не хочется ехать в театр. Постараюсь как можно скорее вырваться оттуда и к семи часам буду у вас. Правда, – добавила она, – неизвестно, как сложатся обстоятельства, – не исключено, что из этого ничего и не получится…»
– Завтра у меня весь день будут ныть ноги, – с досадой произнесла она, растирая колени.
– Пока не кончился антракт, пересядь сюда, на перегородку, – предложил Канамэ, взглядом давая ей понять, что уйти сию минуту неудобно. Намек мужа привел Мисако в сильнейшее раздражение.
– Или пойди прогуляйся по фойе, – буркнул старик.
– Вы полагаете, меня там ждет что-то интересное? – язвительно усмехнулась Мисако, но тут же, спохватившись, перевела все в шутку: – Кажется, я тоже стала пленницей осакского искусства. Всего одно действие, и мне уже впору поднять руки вверх и крикнуть: «Сдаюсь!»
О-Хиса тихонько прыснула.
– Итак, каковы наши дальнейшие планы? – спросила Мисако мужа.
– Не знаю, мне все равно… – по обыкновению уклончиво ответил Канамэ, но в тоне его мелькнуло недовольство, вызванное столь откровенной настойчивостью жены.
Он и так догадывался, что ей хочется поскорее уйти, и намеревался без лишних понуканий с ее стороны выбрать удобный момент и откланяться под каким-нибудь благовидным предлогом. В конце концов, они пришли сюда по приглашению ее отца. Разве это не обязывает ее соблюдать хотя бы видимость приличий, оставив последнее слово за мужем? Неужели даже в такой малости она не желает смирить свой нрав и вести себя, как подобает благонравной супруге?
– Если поторопиться, мы бы еще успели… – Не обращая внимания на недовольство мужа, Мисако достала карманные часики и, подняв их на уровень груди, отщелкнула украшенную цветной эмалью крышечку. – Я подумала, что, раз уж мы здесь, было бы неплохо заглянуть в кинотеатр «Сётику»[38 - Первый в Японии кинотеатр европейского типа, где демонстрировались зарубежные (главным образом, американские) фильмы; открылся в 1923 г. и стал центром притяжения для модернизированной части японского общества.].
– Но Канамэ-сан ясно сказал, что ему нравится спектакль, – произнес старик тоном избалованного ребенка и нахмурил брови. – Побудьте еще немного, а в кинематограф вы сможете сходить и в другой день.
– Ну что ж, раз Канамэ хочет остаться, будем смотреть спектакль.
– К тому же О-Хиса провела весь вчерашний вечер и все сегодняшнее утро на кухне, готовя угощения. Вы непременно должны их отведать. Нам одним этого не съесть.
– Какие пустяки! Моя стряпня не стоит того, чтобы оставаться ради нее, – всполошилась О-Хиса.
Все это время она не принимала участия в разговоре и только слушала, как дитя слушает беседу взрослых. Смущенная словами старика, она торопливо поправила крышку на коробочке с закусками, напоминавшими затейливую мозаику. Старик, для которого приготовление даже самого немудреного блюда могло послужить темой долгой и нудной лекции, потратил немало времени, чтобы приобщить свою молоденькую наперсницу к тонкостям кулинарного искусства, зато теперь он был искренне уверен, что никто, кроме О-Хиса, не способен приготовить мало-мальски сносное угощение, и хотел во что бы то ни стало продемонстрировать ее мастерство дочери и зятю.
– На очередной сеанс мы все равно уже опоздали, поэтому предлагаю отложить поход в кино на завтра, – сказал Канамэ жене, подразумевая под «походом в кино» ее поездку в Сума. – Посмотрим еще одно действие, отдадим должное кулинарным изыскам О-Хиса, а там видно будет.
По мере того как на сцене разворачивались события драмы, владевшее супругами напряжение только усиливалось. При том, что действующими лицами были куклы и речи их изобиловали нелепыми выспренностями, конфликт между Дзихэем и его женой О-Сан представал во всей своей неподдельной жизненной достоверности – Канамэ и Мисако даже время от времени переглядывались украдкой, пряча неловкость под натужными улыбками. Обращенная к мужу фраза О-Сан: «Что, у вашей жены за пазухой черт живет или змея?»[39 - Перевод В. Н. Марковой. Цит. по изданию: Тикамацу Мондзаэмон. Драматические поэмы. М.: Художественная литература, 1968. Стр. 299.] – пусть не прямо, но с такой пронзительной правдой передавала тайну супружеских отношений, не скрепленных телесной близостью, что у Канамэ заныло под ложечкой. Он смутно помнил, что исполняемый со сцены текст принадлежит не самому Тикамацу, а является более поздним переложением, приписываемым не то Хандзи[40 - Тикамацу Хандзи (1725–1783) – известный японский драматург. Наряду с сочинением собственных пьес перерабатывал произведения своего знаменитого предшественника Тикамацу Мондзаэмона, адаптируя их для современного ему театра, тяготевшего к использованию неожиданных драматических эффектов и внешней занимательности.], не то кому-то еще, но эта фраза, считал он, наверняка наличествовала в оригинале. Именно такие словесные находки, скорее всего, имел в виду старик, восхищаясь литературными достоинствами дзёрури[41 - Дзёрури – драматическая поэма, традиционное жанровое обозначение пьес, предназначенных для кукольного театра.] и утверждая, что «современному роману далеко до подобных высот». Канамэ внезапно охватила тревога: а вдруг по окончании второго акта тесть примется обсуждать этот отрывок? Вдруг с присущим ему патетическим жаром воскликнет: «Нет, вы только вдумайтесь в эти слова: “Что, у вашей жены за пазухой черт живет или змея?!” Старинные авторы знали свое дело!» – и окинет слушателей торжествующим взглядом, призывая их присоединиться к его восторгам. При одной мысли об этом Канамэ сделалось не по себе. Напрасно он не послушался жены!
Вскоре, однако, владевшее им беспокойство улеглось, и он вновь погрузился в события драмы. В предыдущей части его внимание было приковано к одной лишь Кохару, теперь же фигуры Дзихэя и О-Сан казались ему не менее выразительными. Действие происходило в доме Дзихэя, о чем свидетельствовали декорации, установленные в глубине сцены: он лежал на циновке, подсунув под голову деревянную дощечку-мерило[42 - Дзихэй держит бумажную лавку, и такая дощечка, напоминающая русский деревянный аршин, – естественный предмет в его обиходе.], укрыв ноги наброшенным на котацу[43 - Котацу – очаг в полу, отапливаемый древесным углем; над ним ставилась деревянная решетка в виде невысокого столика, покрытого одеялом.] одеялом, и молча выслушивал сетования жены, однако мысли его были далеко, – как всякого молодого мужчину, в этот сумеречный час его влекло к огням веселого квартала. Нигде в произносимом певцом-рассказчиком тексте не упоминалось о времени суток, но Канамэ почему-то был уверен, что речь идет именно о сумерках; он живо представил себе старинную осакскую торговую улочку с проносящимися в потемневшем воздухе летучими мышами.
На О-Сан было кимоно приглушенных тонов с мелким крапчатым узором, лицо ее – при том, что это было всего лишь лицо куклы, – казалось поблекшим и унылым, ему недоставало обаяния женственности, столь пленявшего в Кохару. Во всем ее облике угадывался тип добропорядочной купеческой жены, едва ли способной внушить страсть такому повесе, как Дзихэй.
По ходу действия на сцене появлялись все новые персонажи: злокозненный буян Тахэй, его приятель Дзэнроку и другие. Канамэ уже не замечал, что ноги у этих кукол безжизненно волочатся, – как ни странно, все их движения и жесты казались ему абсолютно естественными. Слетающие с их губ бранчливые возгласы, угрозы, проклятья, издевки, даже вопли сотрясающегося в рыданиях Тахэя каким-то непостижимым образом оттеняли красоту главной героини, Кохару, по чьей вине и разыгралась эта буря страстей. Канамэ с удивлением обнаружил, что звучащие в голосе певца-рассказчика надрывные интонации вовсе не так вульгарны, как он привык считать, – при определенных условиях они, напротив, бывают оправданны и уместны, усиливая впечатление от спектакля, повышая его драматический эффект…
Канамэ не любил гидаю прежде всего за утрированную манеру исполнения, в которой, как ему казалось, проявляется типично осакский характер с его бесцеремонностью, нахрапистостью, наглой самоуверенностью, позволяющими человеку идти напролом к поставленной цели. Воспитанный, как и Мисако, в Токио, он считал эти качества совершенно нетерпимыми. Столичные жители в большинстве своем довольно застенчивы, им претят панибратские замашки уроженца Осаки, который может ни с того ни с сего заговорить в вагоне с незнакомцем или, еще того хуже, спросить, сколько стоит та или иная из его вещей и в каком магазине она куплена. Такое поведение расценивается ими как проявление грубости и бескультурья. В токиосцах сильно развито чувство благопристойности; доведенное до крайности, оно приводит порой к излишней озабоченности мнением окружающих и делает человека робким и пассивным, но, как бы то ни было, на взгляд любого токиосца, стиль пения гидаю нехорош уж тем, что служит наглядным проявлением ненавистного ему бескультурья. Какой бы силы воздействия на зрителя ни добивался певец, зачем так дико гримасничать, так нелепо кривить губы, с такой аффектацией откидывать голову и заламывать руки? Если выразить какое-либо чувство невозможно иначе, как только посредством этих ужимок, не разумнее ли вовсе его не выражать, а попросту обратить дело в шутку?
Последнее время Мисако, когда-то учившаяся игре на сямисэне в токиоском стиле, нередко брала в руки инструмент и наигрывала мелодии нагаута[44 - Нагаута (буквально: «длинная песня») – песенная баллада, исполняемая под аккомпанемент сямисэна.], изливая в них свои тайные печали. Вслушиваясь в эти чистые, хотя и лишенные силы и глубины звуки, Канамэ испытывал какое-то мучительно-сладостное чувство. По мнению старика, игра на сямисэне в стиле нагаута, если, конечно, речь не идет о настоящем мастере, производит убогое впечатление: когда плектр соприкасается с обтянутым кожей корпусом-резонатором, раздается треск, заглушающий звучание самих струн. Осакский же стиль, утверждал он, не предполагает сильных ударов плектром по струнам, и благодаря этому звук обретает насыщенность и глубину. Канамэ и Мисако не могли с этим согласиться. В любом случае, возражали они, японские музыкальные инструменты устроены довольно примитивно, а потому мелодии нагаута с их живым ритмом ничуть не режут слух при условии, что исполнитель не бьет по струнам чересчур резко. Всякий раз, когда у них со стариком возникали споры о музыке, супруги демонстрировали полное единодушие.
Старик без конца упрекал «нынешнюю молодежь» в чрезмерном преклонении перед Западом, при этом все иностранное объявлялось им пустым и безжизненным, как марионетки Дарка. Разумеется, в его высказываниях была известная доля преувеличения, да и сам он в молодые годы не чурался модных забав самого что ни на есть эксцентрического свойства, однако стоило при нем без должных реверансов отозваться о японских музыкальных инструментах, как он тотчас входил в раж и, оседлав любимого конька, пускался в долгие нравоучения. Спорить с ним было бесполезно, и Канамэ ретировался при первой же возможности, но в глубине души считал несправедливым именовать свои вкусы пустыми. Сам он прекрасно понимал, что его тяга ко всему западному проистекает от неприятия вкусов эпохи Токугава[45 - Эпоха Токугава – XVII – первая половина XIX в.], с которыми чаще всего ассоциируется представление об истинно японском стиле, однако когда требовалось объяснить это тестю, он попросту не находил нужных слов. Тем не менее факт оставался фактом: он не любил токугавскую культуру прежде всего потому, что она несла на себе печать обыденщины и, как порождение городских сословий, была насквозь пропитана плебейским, мещанским духом. Не то чтобы в Канамэ говорило высокомерие сноба – он вырос в нижней части Токио, где исстари селились торговцы и мастеровые, и тамошняя атмосфера нисколько ему не претила, а если когда и вспоминалась, то скорее с ностальгическим чувством, – но, будучи выходцем из этой среды, он с особой остротой ощущал ее ущербность и пошлость. Именно по этой причине его влекло ко всему, что являло собой противоположность купеческим вкусам и связывалось с представлением о духовном, идеальном. Он не мог довольствоваться только тем, что «красиво», «изящно» или «трогательно», – ему хотелось созерцать нечто, сияющее божественным светом, возвышающее душу, нечто такое, что заставляет человека в благоговении пасть на колени или воспарить к небесам. Это «нечто» Канамэ искал не только в искусстве, но и в прекрасной половине человечества, – в этом смысле его можно было назвать истинным женопоклонником или, как теперь принято выражаться, «феминистом». Пока что ему не удалось отыскать свой идеал ни в любви, ни в искусстве, он лелеял его лишь в мечтах, а потому с еще большей силой жаждал недоступного. В какой-то мере утолить эту жажду ему помогали западная литература, музыка и кино.
Европейской культуре, считал Канамэ, изначально присуще чувство преклонения перед женщиной. Мужчина видел в своей возлюбленной живое воплощение греческой богини или Мадонны, и это отношение к женщине как к святыне наложило отпечаток на весь уклад жизни западного человека, а следовательно, не могло не отразиться и в искусстве. В Японии, как это ни прискорбно, ничего подобного не было. Разумеется, старинная придворная литература, театр Но и прочие виды средневекового искусства, развивавшиеся в лоне буддийской традиции, давали ощущение классической величавости, пробуждая возвышенные чувства, однако с наступлением эпохи Токугава влияние буддизма сошло на нет, и это привело к падению художественных вкусов. Героини Сайкаку[46 - Ихара Сайкаку (1642–1693) – крупнейший японский новеллист, создатель многочисленных произведений, описывающих жизнь современного ему города и судьбы его обитателей.] и Тикамацу трогательны, нежны, они могут заплакать, уткнувшись в колени любимому, но не способны заставить мужчину броситься на колени перед ними.
Памятуя обо всем этом, Канамэ готов был любой драме Кабуки предпочесть сделанный в Голливуде фильм. При всей своей легковесности, американское кино в большей степени отвечало его идеалам, ибо неизменно ставило во главу угла женщину и без устали изыскивало все новые средства, позволяющие запечатлеть ее красоту. Что же до традиционного японского театра и музыки, то они совершенно не привлекали Канамэ, и если в токиоской манере исполнения еще можно было обнаружить хоть какую-то живость и изящество, то нарочитый, насквозь пронизанный токугавскими вкусами стиль гидаю производил на него отталкивающее впечатление.
Так почему же сегодня, глядя на сцену, он не испытывал привычного чувства отторжения? С первой же минуты пьеса, точно по мановению волшебства, увлекла его в свой мир, и даже тяжелые, навязчивые звуки сямисэна действовали на него завораживающе, проникая до самого сердца. Он с удивлением обнаружил, что бушующие на сцене мещанские страсти, всегда казавшиеся ему глупыми и нелепыми, в какой-то мере утоляют его тоску по идеалу. Короткая занавеска «норэн»[47 - В старину над входом в торговое заведение было принято вешать короткую матерчатую занавеску с его гербом или названием. Этот традиционный обычай сохраняется и в современной Японии.] над входом, выкрашенный в цвет киновари порог, раздвижная решетчатая перегородка с левой стороны – все эти традиционные декорации заставляли ощутить атмосферу темного, пропитанного сыростью жилища горожанина, но в этом затхлом, сумрачном пространстве угадывалась таинственная глубина, совсем как в святилище буддийского храма, брезжил какой-то неясный свет, напоминающий сияние ореола за спиной старинного изваяния Будды в ковчеге[48 - Ковчег (дзуси) – шкафчик с двустворчатой дверцей, в котором хранится скульптурное изображение Будды или буддийских святых.]. Это был совсем не тот ликующий блеск, что наполняет американские фильмы, а недоступное поверхностному взгляду тусклое, печальное мерцание, пробивающееся наружу из-под пыли веков…
– Должно быть, вы совсем проголодались. – Как только дали занавес, О-Хиса принялась раскладывать по тарелкам содержимое своих ящичков. – Вот, отведайте, пожалуйста. Правда, за вкус я не ручаюсь…
На протяжении всего антракта Канамэ не мог справиться с волнением. С одной стороны, он все еще находился во власти образов Кохару и О-Сан, с другой – опасался, что старик вот-вот пустится в рассуждения по поводу пресловутых черта и змеи.
– Жаль вас покидать, но, боюсь, нам пора… – сказал он, наскоро проглотив угощение.
– Как, уже? – воскликнула О-Хиса.
– Я бы с удовольствием остался еще, но Мисако хочет зайти в кинематограф…
– Ах, да, конечно, – произнесла О-Хиса, переводя взгляд с Мисако на старика, словно взяв на себя роль посредницы между ними.
Началось вступление к следующему действию драмы, и супруги воспользовались этим, чтобы откланяться. О-Хиса проводила их до фойе.
– Похоже, мы сполна отбыли свой номер, – с явным облегчением проговорила Мисако, когда они оказались на освещенной огнями вечерней улице.
Оставив ее слова без ответа, Канамэ зашагал в сторону Эбису-баси.
– Погодите, – окликнула Мисако мужа. – Нам же не туда!
Канамэ обернулся и нагнал жену, которая быстрой походкой направилась в противоположную сторону.
– Я подумал, там будет проще поймать машину.
– Который теперь час?
– Половина седьмого.
– Как же мне быть?.. – пробормотала Мисако, на ходу натягивая перчатки.
– Если хочешь, поезжай. Время еще не позднее…
– Интересно, какой путь отсюда самый короткий? Поездом от станции Умэда?
– Лучше всего, если ты сядешь в электричку и доедешь до Камицуцуи, а там возьмешь такси. Ну что ж, пожалуй, здесь мы и расстанемся.
– Какие у вас планы?