Ходили мимо, да редко. Час просидел Федька, и другой прошел. День доплакался до того, что потемнел совсем. Стены домов с отчаяния окутались туманом; улица затянулась в траурный флер. Холодно стало, очень холодно… голоден был Федька, с утра не ел… стал плакать…
Бежала мимо мокрая, вся обшмыганная, облезлая собака, остановилась, ткнулась мордою в Федьку и хвостом завиляла… Решила, что она нужна здесь. Федькиного горя она понять не поняла, потому что и сам он его не понимал, а легла рядом и голову положила Федьке на колени. Шел мимо пьяный, увидел собаку, мальчика не заметил… Запустил камень в собаку – попал Федьке в голову. Собака поджала хвост и – по стенке, по стенке – убежала. Федька расплакался пуще.
– Хочешь во-одки! – стал было утешать его пьяный.
Федька, вспомнив первую тетку и ее угощения, вскинулся и побежал от него.
– Ну, и дурак! И без водки сдохнешь!
Убежал – и потерял переулок… Так Федька и остался в уверенности, что тетка его не покинула, а он сам отбился от нее. Шел мимо какой-то оборванец. Видит, прикорнул мальчонка годков четырех и ревет.
– Ты что?
– Тетку потерял… Наниматься тетка пошла…
– А как звать тебя?
– Федькой.
– Ишь, зубы у тебя какие… Откуда ты?
– Не знаю.
– И дохлый какой, куда тебе знать! Пойдем-ка к нам, мы тебя по акробатской части пустим.
И Федька таким образом попал к немцу Фридриху на выучку.
III. Христос в вертепе
Улица скоро стала убежищем для Федьки.
Сюда он спасался от побоев; здесь он забывался и отдыхал от тяжелой науки, выпавшей на его долю.
Немец Фридрих оказался злее теток. Первая неистовствовала, ругалась, изводилась на крик; обе сами себя хватали за космы и потом уже наскакивали на мальчика. Фридрих только бил. Читал газету, пил бир и для возбуждения аппетита хладнокровно дубасил Федьку, так же хладнокровно, как совершал бы всякий другой моцион. Он никогда не разговаривал с мальчиком – зачем? Разве он беседовал с Валеткой, с Волчком? А ведь Федьку, как и Волчка, притащили в этот подвал… Он только изредка пояснял:
– Кароши акробат должен большой гибкость своему телу имейт!
И для достижения именно этой гибкости Федьку хотели вывернуть наизнанку. Живого места на нем не было. Ребенок до того притерпелся, что уже не плакал, а как-то жалобно стонал под побоями, оборачивая к Фридриху молящее лицо с трепещущими губами, не решавшимися выпустить крика, который разрывал грудь, ища исхода… Фридрих не любил крика. Крик ему мешал спокойно читать свою газету и пить свой бир. Каждый час и каждую минуту обитатели подвала внушали глупому Федьке, какое высокое счастие перекидываться на руках, проскакивать в обруч, изогнуться, чтобы голова попала между ногами и притом так, как будто это ее настоящее положение; откидываясь назад, поймать ртом с полу медную копейку и протащить по всей комнате табуретку зубами… Фридрих обучал не одного только Федьку… раз, другой акробат – русский, Алексей по имени, притащил болонку… Бедный песик, получивший, вероятно, основательное воспитание под руководством достаточно престарелых дев, только и умел, что пить сливки с блюдечка, грызть сахар, становиться на задние лапы, а передними поцарапывать колени тому, от кого он ожидал великих и богатых милостей. Столь изящные манеры, разумеется, не могли быть оценены в подвале.
– Я буду деляйт из этого зобака настоящий акробат! – решил Фридрих и на первых же порах отодрал благовоспитанную болонку, для внушения ей спасительного страха.
Напрасно, по совершении экзекуции, болонка, думая задобрить сурового педагога, стала перед ним на задние лапы, причем из глаз песика катились слезы. Фридрих швырнул ее ногой прямо в угол, к Федьке.
Из болонки стали делать настоящего акробата; но она решила скорее умереть, чем опуститься до этого позорного ремесла. Таковы благие последствия аристократического воспитания. Федька, подобранный на улице, таскал зубами табуреты, прыгал сквозь обруч и преисправно поднимал пятаки зубами; болонка, как старая гвардия Наполеона, умирала, но не сдавалась. Бедная аристократка в редкие минуты досуга забивалась в угол и дрожала там, повизгивая о прелестях своего прошлого. Жалобы ее понимал только Федька и, как истый Хам, жертвовал собою, чтобы облегчить страдания этой «дочери Иафета». Увы, столь любезной сердцу истинных демагогов ненависти плебея к патрицию вовсе не ощущал в себе глупый Федька при виде тоскующей болонки…
И когда болонка умирала, Федька, прижав свою голову к ней и задыхаясь от слез, умолял собаку не оставлять его одного среди этого ада, не уходить отсюда туда, откуда, как он слышал, никто уже назад не приходит. И целый день, и целую ночь мальчик удерживал болонку от этого долгого странствия, целовал ее белые лапки, грел ее на своей исхудалой, покрытой синяками груди.
И когда болонка наконец решилась умереть, когда ее выбросили в помойную яму, Федька долго ходил туда и плакал над этою безвременною могилою существа, воспитанного на подушке и вскормленного чистейшими сливками. Федька даже вытащил труп болонки и переместил его в мусорную кучу, с тайным упованием, что его бедный товарищ очнется, станет на задние лапы и, тихо повизгивая, начнет нежно поцарапывать ему лицо и руки…
Собака издохла – Федька выжил!
– Этот мальчишка живуч! – решили про него в подвале, – разумеется, далеко не к выгоде Федьки. С ним перестали соблюдать даже простую осторожность. Этот мальчик живуч – значит, он выдержит все. Этот мальчик живуч – бей его чем попало!
Сколько раз Федька завидовал издохшей собачонке; как бы он хотел быть на ее месте! Променять этот грязный подвал на спокойную мусорную кучу, в которой так тихо, неподвижно лежала болонка… «Злая, зачем не взяла меня с собою? Ишь, одна ушла туда!» – жаловался мальчик, забегая к старому мертвому другу… Ей и весной будет хорошо… Дворник сказал ему, что в апреле или мае приедут мусорщики, свалят все это в телегу, выбросят потом в Неву, а та на своих волнах унесет далеко, в синее море!.. И когда мертвая собачонка будет, таким образом, совершать свое странствие по льдинам и по волнам неведомых голубых вод – Федьку станут все так же бить, все так же мучить, как били и мучили, когда она становилась около него на задние лапы и ласкалась к брошенному мальчишке.
Волчок – тот не ласкается… Тот только себя позволяет ласкать, да и то ворчит: не поймешь, нравится ли ему это или неприятно!..
Часто Волчок вместе с Федькой убегали на улицу; когда голод загонял их назад, обоих били одинаково. Но Волчок скалил зубы, огрызался, норовил цапнуть бичующую его руку – а Федька не смел даже делать этого; он мог только стонать да жмурить глаза, чтобы не видеть, откуда полетит на него жестокий удар… Мальчик совсем бы одичал здесь, стал бы зверенышем, идиотом, к тому вело воспитание настоящих акробатов, бесшабашные побои, но… здесь была Каролина.
Каролина – дебелая немка, с глупым лбом и еще более глупыми глазами… Совсем телячьи… Она, как бир, как газета, была нужна Фридриху. Она годилась умением читать и писать, и в минуты откровенности признавалась Алексею, что папенька ее имел собственное мастерство, а маменька даже приходилась сродни пастору! Столь высокое положение было принесено ею в жертву прекрасным формам Фридриха, обтянутым в голубое трико с серебряными блестками. В этом костюме он походил, по ее объяснению, на настоящего «хорошего, гладкого рыба», хотя она тут же прибавляла, что «натюрлих, таких красивейших рыбов в природа нет!»
Каролина-трезвая была грозою для глупого Федьки… Он забивался от нее под стол, под лавки по всем углам.
Каролина-пьяная мыла мальчишку, стирала его и кончала тем, что, разревевшись, усаживала ребенка рядом и, обдавая его запахом перегорелой водки, рассказывала ему такие чудные вещи, ради которых глупый Федька был готов перенести вдвое более побоев от трезвой Каролины.
Небо сходило в этот вертеп и сияло мальчику всеми своими неисчерпаемыми солнцами… Живительная весна будила в душе его хиревшие под снегом цветы, и радостно раскрывался он ей навстречу, курясь благодарным ароматом; счастливой росой падали слезы на это детское, но уже измученное сердце…
Разумеется, очень странно было то, что небо выбрало столь скудельный сосуд, как Каролину, для своих откровений глупому Федьке; но если читатели припомнят библейские сказания, то чем же, например, эта самая Каролина была хуже хотя бы Валаамской ослицы? Еще труднее было примириться с тем, что лучи небесного света вселялись именно в Каролину пьяную; но в том мире, где судьба определила вращаться Федьке, иногда именно пьяные и были наиболее людьми. Тут пьянство, с его слезами и покаянными воплями, приближало к Богу тварь, созданную по образу Его и подобию… Так и Каролина: трезвая, она вдохновлялась только красотою форм своего Фридриха; пьяная, она вспоминала о далеком, далеком уголке, о домике, бедном домике деревенского пастора, сплошь потонувшем в чаще маленьких зеленых кленов, окутавшемся сиренью, точно его маленькие окна боялись света и смотрели из-за этой сирени, как больные глаза смотрят на мир Божий из-за синих очков… Пьяной Каролине чудился старик-пастор, такой же слепой, как и его окна; чудилась темная, старая каменная кирка, вся проросшая мхом, лишаями, вся точно изъеденная оспой; кирка, под сводами которой густится тьма, а в этой тьме торжественно, подобно откровению свыше, звучат медлительные вдохновенные напевы органа. Трезвая Каролина помнила только голубое трико с золотыми блестками, делавшее ее возлюбленного Фридриха красивее всякой рыбы; пьяная немка точно въявь обоняла смолистый запах сосновых досок и трудовую суетню в родном доме, стругание брусов и визг пил в мастерской ее отца, ровный закруживающий голову шорох колес в верстаке и поскрипывание ремней, протянутых вдоль потолка… Точно на старую, выцветшую картину брызнули водою, и лица, написанные на ней, ожили, выглянули на свет из мрака; в памяти Каролины возникал кроткий улыбающийся образ ее матери – и вместе с сладкими впечатлениями детства горькое, пьяное сознание всей мерзости окружающего мира проникало в ее взволнованную душу… Каролина каялась, и если Верховный Судия точно ведет список добру и злу, тщательно взвешивает на своих небесных весах хорошие и дурные чувства, то эти пьяные, добрые минуты зачтутся ей за ее трезвое зло; эти дикие, беспорядочные откровения кающейся твари, приняв светлые образы окрыленных Ангелов, поддержат ее грешную душу и укажут во тьме будущего путь к светлым вратам иной, тихой и мирной обители…
Разумеется, Федька любил эти минуты; разумеется, ему нравилось сидеть возле Каролины и, глядя в ее телячьи, на этот раз полные слез глаза, слушать бессвязные рассказы, которые, как отрывочные звуки отдаленного мотива, слетали в душу растроганной немки из далекого прошлого… И тогда именно, когда вся эта артель акробатов, празднуя удачную выручку, орала пьяные песни; когда Алексей выкидывал перед восхищенными зрителями-специалистами самые неожиданные штуки; когда одуревший от общего веселья Волчок безнаказанно примешивал к общему гаму и свой оглушительный лай; когда облака пара густыми слоями наседали на сальные свечи, точно ему, этому смрадному пару, был противен их тусклый свет, точно ему было больно от этого вздрагивания колышущегося пламени; когда даже сам Фридрих, забыв свой бир, рукоплескал Алексею и затягивал что-то ужасно длинное и ужасно нелепое, – в уголку темного подвала, куда робеющее освещение не осмеливалось проникать, останавливаясь, как останавливается турист перед неведомою ему страною, пьяная Каролина, близко наклоняясь к лицу глупого Федьки, гладила его взъерошенную головенку и, припоминая свою мать, старалась внушить брошенному мальчику то же самое, что внушали ей в далеком чистом детстве.
В эти-то именно редкие, пьяные минуты счастья глупый Федька узнал, что некогда, давно, давно, жил Божий Сын, спасавший таких детей, как Федька, любивший именно подобных ему замарашек, – Божий Сын, Который за глупых, бедных и слепых людей отдал свою жизнь, и когда эти глупые, бедные и слепые дети прибили его железными гвоздями к деревянному кресту, то Он, обливаясь кровью, умолял Своего Отца, смотревшего на это с небес, простить глупых, бедных и слепых детей… Потом эти дети, не знавшие, что они делают, пробили Ему бок копьем, и когда измученный Страдалец опустил голову на кресте и умер, то они торжествовали это событие и радовались ему, точно сделали какое-то доброе, хорошее дело… Но Христос этот не умер – Он поднялся к своему Отцу наверх…
– Куда наверх? Не туда ли, где горит так много огней по вечерам и слышна музыка? – спрашивал Федька, подразумевая третий этаж, где каждый вечер разряженные и раскрашенные дамы в шелковых платьях танцевали с нарядными кавалерами… выше этого счастья, светлее этого мира не мог себе и представить глупый Федька.
– Нет, нет, еще выше…
– Выше – там темно… Там живут сапожники… Там так же, как и у нас, сальные свечи горят.
Оказывалось, что Христос поднялся еще выше сапожников, туда, где светят золотые звезды, где месяц ходит дозором, чутко высматривая, не делается ли где какого зла, чтобы оно не прошло даром человеку, подмечая каждое доброе дело, чтобы за него небо сторицею воздало как голодному нищему, так и сытому богачу, все равно…
Человек этот, что поднялся к Своему Отцу, видит, как Федька страдает; Он собирает его слезы, и когда возьмет Федьку к себе, то из этих слез сделает ему такой блестящий венок, которому позавидуют даже Ангелы небесные…
– А Амишке будет такой же венок? – вспомнил глупый Федька про болонку.
Но Каролина, вместо прямого ответа, начинала плакать и молиться и в порыве печального неистовства билась головой об стену. Федька с ужасом смотрел на нее, пока не догадывался зарыдать сам… И среди пьяного разгула, среди все более бушевавшей оргии Христос сверху не спускал глаз с этих двух молившихся ему душ: пьяной развратницы и глупого, подобранного на улице звереныша… И когда Каролина утихала, ребенку чудился в глазах ее какой-то особенный свет, точно отражение того света, что широкими ослепительными снопами раскидывался там высоко-высоко наверху, куда рано или поздно Христос возьмет Федьку и где Федька, разумеется, встретит свою болонку!..
По ночам, после того, глупый мальчик долго не мог уснуть.
Широко раскрыв глаза, он смотрел в темноту… Кругом храпели отверженцы общества; со сна лаял Волчок; сверчки назойливо выпевали свои длинные-длинные, однообразные песни, а дрема не давалась Федьке… Настойчиво смотрел он наверх, на этого Божьего Сына, Который любит именно таких брошенных и измученных детей, и Божий Сын серебристыми смутными линиями давал иногда видеть Федьке края своих прозрачных одежд… незримые крылья шуршали тогда в воздухе; он ясно слышал их веяние и сквозь храп, и сквозь пение сверчков, и сквозь тяжелое дыхание упившегося вином Фридриха… Он не только их слышал, – он понимал, что они посланы к нему Христом… еще бы! Ведь они, по словам Каролины, прежде были такими же заброшенными, несчастными, голодными детьми. Их также били, как Федьку; они также плакали, как часто плачет он… Они никому не были родными, и потому Христос стал им родней…
– Христос, Христос, возьми меня скорее к Себе! – шептал бедный мальчик, усиливаясь не проронить, в однообразном шуме подвала, ни одного взмаха этих нежных, незримых крыльев…
И действительно, Христос полюбил глупого Федьку… Разумеется, Федька не стал бы рассказывать, но он имел случай убедиться в этом.
Каролина, пьяная, как-то сообщила мальчику, что кровь, вытекавшая из рук и из ног распятого Христа, не пропала даром. Когда чьи-либо страдания становятся невыносимыми, стоит только попросить у Христа, чтобы Он брызнул на мученика каплею этой крови – и ему сделается легко и радостно на сердце, и не почувствует он боли, хотя бы его прокалывали раскаленными иглами, бросали зверям на съедение, резали на куски… Именно вскоре после этого, ошалевший от побоев той же Каролины, только трезвой, мальчик бежал из подвала. Алексей его поймал и привел назад… Фридрих систематически, мерно, равнодушно стал наказывать Федьку, не ускоряя ударов, не трогаясь его криками. Череп мальчика, казалось, готов был лопнуть, кости его трещали, кровь проступала сквозь синюю кожу изболевшего тела, с незаживающими еще старыми рубцами… Вокруг глаз будто жгли раскаленными углями, во рту высохло, язык болтался как сухая тряпка; кричать уже не хватало силы, а крик был нужен, иначе Федька задохся бы – так расширялась его худая, впалая грудь… И вдруг ему вспомнился рассказ Каролины… как-то бессознательно, разом вспомнился, и он хотел сказать, но только подумал: «Христос, Христос! Брось на меня хоть каплю Своей крови!..»
Что-то теплое брызнуло на него сверху и пробежало по всем жилам целительною, оживляющею струею. И хотя мальчик, словно мешок, выпущенный из рук, и осел на землю, хоть на него упал страшный удар подлого немца, но глупый Федька уже не почувствовал его… Он лежал на полу неподвижно, с отклонившеюся на бок головою, весь в синяках, с широко раскрытым, побелевшим ртом, на котором алела эта капля святой крови, вымученной страданием… Теперь Федьку могли бить – он и не вздрогнул бы от ударов; ему могли плевать в лицо – ни одна фибра его не тронулась бы при этом… А когда он очнулся в своем углу, в подвале была тьма; уже тьма и с улицы смотрела в потные окна, словно оттуда очень интересовалась узнать, что делает бедный, измученный мальчик… И среди пения сверчков и сопения спавших Федька опять услышал шуршание невидимых крыльев в воздухе и различил где-то вверху, далеко вверху, – точно потолка и пяти висящих над ним этажей не существовало, – серебристые, сквозные, как крыло стрекозы, очертания чьих-то колеблющихся одежд…