В начале дня прибежал гонец от дежурного по колонии – грозного лишь на вид капитана, носившего фамилию Ковшар.
– Копыта тяни! – имея в виду Чапины руки, засунутые в карманы ватника, прикрикнул туго перепоясанный поверх шинели портупеей дородный дежурный.
Женька вынул руки и сыграл корпусом, спрашивая без слов: ну, и дальше что?
– Стоит, как муха в полете! – возмутился капитан. – А к нему, отакому вертлявому, может быть, бабушка на свидание приехала! Пять минут на привести себя в порядок и – к проходной!
– Бабка на свиданку приперлась! – объяснил Чапа причину вызова Сашке.
– Ботинки почисть, – сказал тот. – Щетка и крем в тумбочке.
– Я по ночам планы строю, как ее техничнее грохнуть, а она ща слезки станет пускать, петь про кровиночку, про единственную!
Сашка, не отвечая, снял с него шапку-шушарку, какие доставались всем новичкам, – а Женька, недавно вернувшись, заново угодил в новички. Шапка эта после санобработки была сплюснута так, словно на ней сидели вместо того, чтобы носить на голове. И, сняв свою, воинскую, мутоновую, раздобытую отцом, нахлобучил ее, явно великоватую, на стриженую черепушку напарника. Сказал:
– На человека будешь похож.
Со свиданки Чапа принес старенькую бязевую наволочку с передачей, бросил ее на их сколоченный из досок стол, покрытый кухонной клеенкой. Потом, пряча красные глаза, вернул Сашке шапку.
Известие о прибывшем суде, как ты его ни ожидай, а застанет врасплох.
С утра, как чувствовал, Сашка побрился, сменив в станке моечку на новую, хотя прежняя еще вполне годилась в дело. Это была третья процедура бритья в его жизни. По намыленным щекам он прошелся лезвием для блезира – там нечего было брить. И, будто бы заодно с чем-то, пробившимся на щеках, прибрал начисто свои колонковые усики. Кожа над верхней губой, когда касался языком или губой нижней, вся была из мелких саднящих крупинок.
Когда кликнули на суд, он кинулся заново мыть с мылом лицо и надел отглаженную новую форму, висевшую на плечиках в ожидании этого дня. Форму ему выдали, как и всем, месяца три назад, но он, всегда бережливый к одежде и обуви, носил старую, приберегая эту для суда.
Их, трепетных в преддверии вымечтанного, но еще не приговоренного им счастья, вывели строем, колонною по два за зону к маленькому домику в свежей желтоватой побелке, где и проводилось по вторникам выездное заседание.
Вызывали по одному, спрашивая всех об одном и том же, и не терзали подолгу.
Надлежало раскаяться в содеянном и пообещать, что впредь – ни за что и никогда. Сашка, что было объяснимо, учитывая тяжесть преступления, тяготевшего над ним, значился последним в списке, а пацаны, не успев, как ему казалось, войти, выскакивали все без исключения с сияющими мордахами. Это воспринималось добрым знаком, но и тревожило – будто бы там, раздаваясь всем без разбору, расходовалось счастье, которого могло не остаться на Сашкину долю.
Судья, средних лет женщина, чувствовала себя уставшей. На ночь она накручивала волосы на бигуди, к полудню завивка ослабевала, разваливая прическу, и судья становилась похожей на домашнюю хозяйку, намаявшуюся над корытом со стиркой. Она не любила себя такой, смущаясь своего вида, и с опаской поглядывала иной раз на народных заседателей, которых знала многие годы и которые, будучи людьми простыми, тактичными и ни в малейшей степени не конфликтными, давным-давно привыкли к такой ее внешности и не могли испытывать к ней, человеку справедливому, уравновешенному и никогда не предубежденному, ничего, кроме глубокой и давней симпатии. И еще одно обстоятельство способствовало их расположенности к ней. Это было идущее от души привычное согласие с ее мнением относительно рассматриваемых дел.
В свою очередь Сашка, браво подтянувшийся и доложивший о себе, не имел и малейшего представления о контрасте, с которым воспринимался его внешний облик в сравнении с видом стоявших здесь до него пацанов. Бледность колонистов, которые с утра шли в школу, а после обеда допоздна работали на производстве, бросалась в глаза в родительские дни рядом с лицами людей с воли. Она была всеобщей, эта бледность, и походила на картофельные побеги, проросшие в погребе. За три года Сашка привык к таким лицам вокруг, но он не видел себя, всегда, благодаря отцу, сытого, живущего на открытом воздухе и занятого крестьянским трудом.
К тому же бритье, раззадорившее румянец, и новехонькая, с иголочки, форма, и шапка, которую он мял в руках, так не похожая на шапки всех остальных, и эти хваткие руки, подтверждали вместе с хозяйственной осанистостью фигуры словцо «куркули», попавшее судье на глаза при беглом просмотре его дела.
Вдобавок, на фоне всего этого судье показалось несколько подозрительным личное ходатайство заместителя начальника по режиму.
Свыкшийся за годы отсидки с тем, что это он виноват в смерти мальчишки, залезшего в их сад, Сашка искренне, хотя и с присущим ему косноязычием вслух укорял себя в содеянном, но судью пышущий благополучием его румянец и вид, свидетельствующий об удобстве житья и полном во всем довольстве, наводили на мысль о циничном лицемерии, отчего произносимое Сашкой всё более и более раздражало ее, доводя до едва сдерживаемой неприязни.
Она опустила глаза, привычно умерив раздражение мыслью, что странно проявлять нервозность из-за того, что кто-то не наказан должным образом, когда как раз таки ты и никто иной уполномочена продолжить или не продолжать это наказание.
В кратком определении суда, зачитанном через несколько минут, Сашка уловил отрывками: ходатайство администрации колонии об условно-досрочном освобождении отклонить. С учетом тяжести преступления рекомендовать руководству колонии не представлять дело на повторное рассмотрение об условно-досрочном освобождении прежде отбытия осужденным двух третей определенного приговором срока.
Чапа всё понял по Сашкиному лицу с провалившимися бессмысленными глазами и, обычно такой говорливый, не нашел слов. А Сашка, как был в новой форме с отутюженными стрелками на брюках и рукавах, так и завалился на лежанку лицом к стене.
– Вот бы как раз бражка и пригодилась… – ни к кому не обращаясь, озвучил пришедшее на мысль Чапа.
Сашка отмахнулся, коротко шевельнув рукой. Ему надо было прийти в себя. Он утратил то, чем жил, и ему, как тонущему, ищущему, за что бы ухватиться, необходимо было найти что-то новое. А новое не находилось. Позволь ему суд, как это позволялось всем, осужденным за тяжкое, еще раз попытать счастья на половине срока, он бы, пожалуй, принял это новым ориентиром. Но до двух третьих было так далеко, что он не мог даже представить себе, сколько это следует прожить, ожидая, и сколько еще может случиться такого, что способно перечеркнуть все эти ожидания.
Он лежал, уставившись в кирпичную кладку, и вдруг поймал себя на том, что с ненавистью думает об отце. Впервые за столько лет в нем отчетливо прозвучал вопрос: «Как же, как же он мог?! И кем же надо быть, чтобы сунуть вместо себя, утопить в этой тоске сына?..»
Чапа, сообразив, что напарнику нужно побыть одному, проболтался где-то до команды на ужин, а когда Сашка буркнул, что не пойдет, не пошел и он.
– Знаю одну фигню, от которой балдеют не хуже, чем от водяры! – объявил он.
– Отстань!..
– И зуб даю, что никакое не нарушение! Вот повернись на спину, повернись!
Зная, что тот не отвяжется, Сашка повернулся. Внутри – и он подумал, что вот и обнаружил в себе душу – внутри была ломота, очень похожая на то, каким разбитым чувствовалось тело, когда у него, простудившегося, до сорока подпрыгивала температура.
Стылые, как у покойника, пальцы Чапы стали нащупывать что-то под мышцей рядом с горлом Сашки. Докопавшись до искомого правой рукой, Женька пустил на поиск левую, и шарил ею, углубляя большой палец, уже с противоположной стороны кадыка.
– Е-есть! – просипел он с азартом. – Теперь дыши! Глубоко, говорю, дыши! Так. А теперь набрал воздуха и затих!
Сашка послушно наполнил до отказа легкие и почувствовал, как ледяные пальцы, словно зажимы, перекрыли что-то в его шее.
Сознание невесомо отдалилось куда-то ввысь, а он, отнятый у сознания, стал погружаться, погружаться – и канул в ничто. Он не слышал, как воздух сам собой ушел из его наполненной груди. Он ничего не ощущал, его не существовало.
Но вот он возник. Крохотной точкой, пузырьком из газировки он весело стремился к поверхности. Еще не вынырнув, разглядел Чапу и радостно рассмеялся неведомо чему.
Всё уже видя и всё осознавая, он оставался не в себе – беспричинно хохотал и не мог остановиться. Не веселье, которое он бы узнал, а сама по себе способность к веселью, часть его существа, одна, приглушив всё остальное, бесконтрольно резвилась в нем.
Овладев, наконец, собой, он улыбался, но уже не беспричинно, а в ответ на праздничное настроение, прочно обосновавшееся в нем.
– Вот так и всегда, – сказал Чапа. – Одни ржут, как идиоты, а другие нюнят. И если кто ноет, то только ныть и будет. А кто регочет, сколько его ни усыпляй, будет реготать.
– А давай еще! – попросил Сашка.
– Ишь, разошелся! А я? Мне, может, тоже кайфануть охота!
Они поменялись местами, и Чапа обучал, как подушечкой большого пальца «надыбать» пульс, а потом попустить, чтобы не сбивал, не мешал другой руке расслышать вторую артерию.
– А дышать зачем? – интересовался Сашка.
– Лучше засыпается. И сигнал: как дух испустил – готов. И ты смотри: как я выдохну – сразу отпускай! Тут шутки в сторону! Чуток передержал – ку-ку, Маруся! Пойдешь рецидивистом по второй мокрухе!
Чапа нехорошо выдохнул. Вот именно по слову – испустил дух. И с заострившимся носом и отпавшей челюстью лежал несколько показавшихся Сашке долгими мгновений. Потом, всхрапнув, потянул в себя воздух, стал оживать. И не открыв еще глаз, скуксился, плаксиво перекосив лицо.
Он не плакал – ревел, жалобно глядя на Сашку и громко всхлипывая.
– Ну! Ну ты чего? – пробовал утешить Сашка, хотя и понимал, что этот плач, – в точности, как и испытанный им самим смех, – откуда-то из глубин природы каждого из них, и спрашивать о причинах неуместно.
Наплакавшись, Жека сделался угрюмым, глядел исподлобья.
– Меня? – вопросом попросил Сашка.