Не успел ничего и подумать Колька Дерюгин, а уж ноги сами понесли его вперед. Часто стукало сердце, рыжая грязь летела из-под кирзовых сапог, а в голове билось: «Неужели Леха разрешил? Неужели Леха?»
Подскочил к машине и с лету заорал:
– Вам кто разрешил эту поленницу грузить? Кто разрешил?
Переглянулись двое незнакомых работяг, посмотрели на взъерошенного парнишку, молча на кабину показали. Вылез из кабины дядька в хорошем плаще, при шляпе, сказал вежливо:
– А в чем дело, паренек? Мне мастер разрешил.
– Мастер? – задохнулся Колька. – Счас! Ничего без меня не трогать!
И побежал к конторке.
Мелкий дождик моросил, капли текли по Колькиному лицу, но ничего не замечал парнишка. Всё в нем билось от обиды и несправедливости. Как же так, а?
На счастье, Леха в конторке оказался. Хлопнул дверью Колька, бросил с порога:
– Ты, что ли, им разрешил мою поленницу-то взять?
Поднял мастер голову от бумаг, посмотрел на него, помедлил секунду. Потом встал из-за стола, подошел поближе, руку на плечо Кольке положил. И сказал весело:
– Да ты себе еще напилишь, едрена корень! Эка беда! Вон его, швырка-то, сила необоримая валяется. Неужто не напилишь?
Заглянул Кольке в глаза, еще немного помолчал и сказал доверительно, как равному:
– Мыльников, заведующий гаражом, своим старикам помочь хочет. Просил, чтобы получше были дровишки. Надо уважить человека. А ты себе еще напилишь! Раз такое дело, чего уж… Пила в твоих руках. Орудуй. Где и березку встретишь – пили, черт с ней. Ну, договорились? Давай, дуй!
Что-то такое сделалось с Колькой – ничего не сумел он больше сказать. Слова застряли где-то в горле и наружу никак не шли – хоть ты тут лопни от натуги. Постоял, покивал и вышел из конторки.
На крыльце еще постоял, подумал – не вернуться ли? Но раздумал. Поглядел издалека на свою поленницу – мужички споро забрасывали в кузов остатки. И пошагал через мокрое поле на эстакаду. Дождь всё накрапывал. Колька сначала шел, а потом побежал – на эстакаде его ждали.
А через три дня на участке опять случился конфуз. На перекуре Колька вдруг объявил, что сейчас представит кой-кого. Причем сам объявил, без просьб и уговоров.
– Ну-ка, ну-ка, – заинтересовались работяги.
Взбежал Колька на бугорок, кепку на самые глаза надвинул, руки за спину заложил. Лицо сделал хозяйственное, брови в линию свел. Долго вертел шеей туда-сюда, будто кого-то высматривал. Потом обрадованно дрогнул задом, руками, как мельница, замахал и благим матом заорал:
– Ванька! Ты чего, мать-перемать, расселся? Только-то и наработал, работничек хренов?
Захохотали мужики. А Колька пуще:
– Не нравится – ищи где лучше! Давай-давай-давай!..
Только замолчали вдруг все, и увидел Колька Дерюгин за спинами зрителей Леху Хайлова. Молча стоял тот, слушал, глядел на Кольку. И Колька стал на него смотреть. Тоже молча. И мужики смотрели на них обоих.
Потом Леха улыбнулся. Весело так – будто рубль нашел на дороге. И сказал привычным тоном:
– Ну, повеселились – и хватит. Давайте за работу, ребята.
Повернулся и побежал дальше.
Смотрели ему вслед работяги, молчали. Вдруг Олег Крючков сказал удивленно:
– А что? Ведь вылитый!
И все опять оглушительно захохотали.
Смеялся и Колька. Присел на чурбачок и смеялся вместе со всеми. И, смеясь, чувствовал, как противно, без останову, дрожат у него колени.
Но все равно смеялся.
1977
Судовой журнал «Паруса»
Николай СМИРНОВ. Судовой журнал «Паруса». Запись двадцатая: «Каменщики»
Мы, бригада городских рабочих, посланных «спасать урожай», как тогда говорили, в ясный, с позолотцей осенний день принимали в мешках с грузовика и перебирали картошку в совхозном овощехранилище, а их – местных двух парней и девицу – прислали подправить задетую кузовом кирпичную кладку на въезде: замесили они цементный раствор в корыте и ловко выбоины заделывали мастерком и затирали.
Молодые, статные, все по-владимирски звучно окали: они были выше и крупнее среднего роста, но как-то в меру, как бы улучшенной породы: телогрейки черные были им не по росту коротки, свободные блекло-серые спецовочные штаны заправлены в новые большие резиновые сапоги. Особенно их лица запомнились – без жизненной черноты и усталости. Работали и, пересмехаясь, шутили вполголоса отдельно от нас, приезжих.
У девицы в платке, под рабочей, должной бы обезличить её одеждой – прохватывалась сильная стройная фигура; чернобровая, правильный овал лица степенный, серьезный, и выглядела она постарше парней. Глаза тёмно-синие, как лесные, теплые от солнца на прогретой полянке и веселые колокольчики. Один парень, всё заигрывая, что-то шепнул ей на ухо: она вспыхнула, все черты заходили, как живчики, и с притворным смущением увесисто с маху шлепнула его по спине. А он довольно заулыбался из-под козырька кепки. У парней глаза были озорные и синь в них – попритушена в отличие от теплых колокольчиков каменщицы.
Скучные, а то и враждебные будни – и вдруг сквозь них вот так – тронет чувство коренной связи с людьми. Я смотрел на них, любуясь: приятен и румянец, и оканье, и спецовка аккуратная. И эта свежесть, и чистота их молодости и теперь все так же радостно удивляют: что же это? Может, и весь мир таков? Только мы этого не прочувствовали?
…Сегодня, много лет спустя, читал Символ веры и удивился: «воскресшего в третий день»! Сколько раз проборматывал без останова: распятого ивоскресшего! А теперь и само это слово ожило чудесно, засветилось изнутри, как витраж в соборе. Так же освеженно воскресли в памяти и облики тех владимирцев: молодые, пересмехающиеся, счастливые, точно это уже и не земные люди, а вечные образы старинной русской земли сияют из пещеры приземистого картофелехранилища. Каменщики те словно клали свою словесную кладку в душе моей все прошлые годы, и вот она закончена. И выстроилось во мне что-то удивительно совершенное, как вытянутый, с отогнутыми краями колоколок, куполок колокольчика, синий храм.
Как три ангела в резиновых сапогах и телогрейках: невзрачная спецовка облекала стеблистость молодую их тел, их радостную силу, как некое случайное одеяние; их образы, подобно цветам вытянуты вверх, как фигуры на церковных росписях. Небо – в глазах. И деревня ближняя неслучайно называлась – Красная!.. Точно жизнь здесь веками затирала, одевала в смурное, убивала, выжигала, старила, а они всё равно сияют. Века старинной русской земли в них – таких я больше никогда не встречал. Будто были унижены и разорены украшенные белокаменной резьбой церкви их предков, и земля их обезображена, сведены их деревни и вся Русь сказочная прологов и житийных повестей, чтобы воскреснуть в сердце заново… как спрыснутая живой водой! Ведь когда тело дряхлеет, образы небес, не заслоненные плотью, проступают ярче…
Красота чувствовалась в их молодой силе, хотя делали они будничную работу в проеме ворот огромного сарая из силикатного кирпича, где тянуло из дальнего угла тяжело, смрадно – гнилой прошлогодней картошкой – это грязное месиво отправляли самосвалами на спиртоводочный завод; и где пахло свежей бороздой от нового, привезенного на грузовике урожая, который мы высыпали из мешков в бункер, перебирали и разносили по дощатым сусекам. Да сидела на ящике, возвышаясь, записывая центнеры в школьной, захватанной тетрадке полненькая, широкоротая кладовщица, молодая, с белесым незначительным лицом коротышка: сама, как крупная картофелина; в телогрейке ниже колен: настоящая «кутафья», как говорили в деревне. Глубоко запуская руку в карман, доставала семечки, грызла и разговаривала: с полных, несыто блестевших губ летела шелуха под ноги…
И она, подхватив похабные шутки Сашки Балагана, тоже смехом, но с откровенным по-бабьи намеком, так, что это учуялось всеми, вдруг пожаловалась на своего мужа бесстыдно и с таким вызовом, что все наши работники смущенно примолкли, опустив глаза, только слышно, как клубни шурудят под руками, а она глядит на всех свысока со своего ящика. Примолк и Сашка Балаган, пригнулся, полуоткрыв рот, распустив губы в растерянной ухмылке, а вечером его «коллективом направили к кладовщице, чтобы лучше закрывала наряды: иначе – выработки нам не видать!» На него пал выбор, потому что он был единственным холостяком в бригаде: давно развелся с женой и в свои тридцать девять лет был уже дважды дедушкой.
Вечером тайком от мужа, простоватого слесаря, она пришла в общежитие к «спасателям урожая», в темную комнату к нему, жилистому, длиннорукому, цвета прошлогодней травы волосы у него и лицо костистое и рябое, утянутое по щекам в кривые морщины; глаза с выпуклыми, как у лошади, белками, и зубастый рот все время в оскале смеха. Он охальник, балагур. На стройке, на верхотуре, без лесов – свободно ходил по кладке стены на четвертом этаже и по узкой бетонной перемычке – да еще мог там и сплясать, за что его и прозвали Балаганом…
А вокруг – цвела иконопись осени: умягченные светом холмы с багряными и желтыми гривами рощиц, и будто спустившись с неба, из этого мягкого света с одной стороны – белеет, как из яичной скорлупы, монастырь с мощной стеной; по другую сторону – колокольня острая церкви сияет, мерцая, тает в высоте.
И монастырь, и церковь вблизи – я в них уже побывал – безобразно разгромлены. А отсюда, издали в такой день кажется, что Святая Русь, её теплая тайна рядом, под скучными, а то и враждебными буднями: в голом поле, в разрушенном храме, между людьми, вроде случайными, безвестными, как Сашка Балаган, распутная кладовщица, важный, краснорожий с похмелья директор совхоза, разъезжавший в своём «газике» с собачкой на переднем сидении… Чудное тепло было не от ясного дня, а от мыслей и образов, забрезживших во мне: как мал человек – он как живая земля, но и этого – много: невидимые побеги и от такой бедной жизни достают до неба.
В свободный час в синей легкой телогреечке – от скучных многоквартирных совхозных домов по изрезанной осенними колеями дороге я спешил с холма в логовинку, заросшую высоко сорной травой, где низко свисая сытными гроздьями ягод, краснели на солнце рябины. По глубоко просевшей в логу дороге медленно подымалась навстречу от деревни Красной старуха. Спросил у неё, какому святому посвящена та церковь, сияющая вдали на холме. «Никите Великомученику», – привычно, точно ждала такого вопроса, ответила она, и мы поговорили немного.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: