Он ушел.
Ну, что же: он остался со светом наедине.
* * *
Первую ночь Ииссах прошел, ни разу не остановившись, ровным, размеренным, неспешным с виду шагом, каким ходят выросшие среди гор, – и неутомимым, как летний суховей с земли Аммонитянской. В зыбком – не свете даже, а предсветье – нарождающегося дня он на ходу нашел глазами исполинскую плоть Гелвуйских гор, удовлетворенно хмыкнул и взял круче к востоку. Когда же показалось солнце и вернуло миру привычные его краски, он уже прошел земли Иссахарские и вышел к Ередану. Пока он справлял нужду, глаза привычно оглядывали местность и нашли удобную нишу среди скал. Он полез туда, цепляясь за стебли ежевики не ощущающей шипов ладонью. Потом снова оглянулся. Сорвал и кинул в рот пару истекающих соком ягод. Сплюнул. Вздохнул. Потом снова оглядел кусты, посвистел негромко. Раздалось хлопанье крыльев. Ииссах споро ухватил горлицу за крыло, одним движением оторвал ей голову и припал к пульсирующей алой струйке. Напившись, утер рот ладонью, брезгливо осмотрел недвижный комок перьев в руке и отшвырнул в сторону.
– Вот так, – сказал он.
Голос только и выдал его усталость.
Через минуту он уже спал.
Он спал весь день и проснулся под вечер, когда вокруг уже сгущались тени. Солнце славно потрудилось, напоив землю зноем, так что теперь камни неторопливо цедили тепло, равно щедрые к живому и неживому вокруг себя. Ииссах лежал недвижно, в той же позе, что и спал, – чуть согнув руку в локте и подобрав одну ногу для опорного усилия, чтобы сразу оказаться на ногах при опасности. День слабел под натиском ночи; ветви кустов постепенно густели, сливаясь в очертания странных зверей, эта игра понравилась камням и скоро стало совсем не разобрать, где куст, где камень, а где человек. Только небо на закате долго еще сопротивлялось владычеству одного цвета, являя миру гнев порфиры, истовость яхонта, беспокойство шафрана, надежду перламутра и, наконец, смирение жемчуга перед торжеством гагата.
Дарить, отнимая. Забирать, давая.
Кровь. Нет.
Вода. Память. Память воды. Нет.
Жизнь. Смерть. Нет.
Горлица.
Мириам. Нет.
Суламитт. Нет.
Старая сука. Старая сука.
Горлица.
Щенки.
Попискивающая под ногами дрянь. Ненавижу.
Обличье. Жесты. Походка. В детстве передразнивал Иошаата. Екевах. Нет.
Суламитт. Нет. Нет. Нет.
Обличье. Лик. Личина…
Имя.
Даниил. Агий. Захария. Малахия. Нет.
Иов. Нет.
Иона. Нет.
В чреве каменном. Нет.
Я знаю.
Я.
Он снял возникшее внезапно возбуждение блудом руки и полежал затем еще немного, успокаивая дыхание, умиротворенный, спокойный, уверенный в себе. Когда же ковш Хима[1 - Хима – у иудеев Большая Медведица.] наполнился до краев безраздельной нерасплесканной мглой, он выполз из убежища. Среди звездной россыпи безмолвно и стремительно возник мрачный провал с очертаниями человека – вот его не было, а вот он есть – и двинулся в путь.
Ииссах снова шел всю ночь вдоль берега. Слева мерно плескала о камень вода, справа трещали цикады. Звуки эти – мира и моря, хляби и хлеба – служили ему вехами на пути. Потом Ередан раздвинул берега, дойдя до удобного песчаного ложа, и умерил плеск. Роса же заставила умолкнуть цикад. Мгла редела. Крепкая мозолистая пятка встала на тесаный камень.
Дорога.
Жилье.
Так далеко он еще не заходил.
Восток алел. Ииссах обошел стороной город, еще дремлющий в эти предрассветные, самые сладкие для сна часы, и снова вышел к реке. Постоял и сел у воды, не ища убежища, ибо так было надо теперь.
В Назире солнце вставало из-за вершины Фавора, а здесь? Он покрутил головой. На закате высились освещенные восстающим светилом две вершины рядом, словно братья.
Гаризим и Геваль? Тогда…
Тогда – Бет-Вара, не иначе.
Не иначе…
Ииссах задремал незаметно для самого себя, пригретый утренним солнцем, и это было хорошо, ибо и зверь о четырех лапах устает, пройдя за две ночи такое расстояние. Дремал он славно, безмятежно, расслабив натруженные члены и впитывая, и вкушая сон, как усталый труженик в конце трудового дня неторопливо вкушает простую и бесхитростную, но обильную и сытную снедь. Мимо шел по своим делам работный люд – сначала редким человеком, потом почаще. Проснулся он резко, как от толчка, когда слуха его коснулось слово: «Ха-мабтил», произнесенное женским голосом. Ииссах по обыкновению какое-то время пребывал в том же положении, не подавая виду, что бодрствует.
– И-и, сестра, куда же еще. Страх Господень чист.
– Аминь.
– А твой…
– Ты…
– Ох…
– Ах, не говори…
Разговор стихал, мельчая и дробясь, словно ручей, уходя в мелкие камушки и песок своего, нутряного, женского. Ииссах открыл глаза.
Самаритянки. Линялые цветастые одежды, не могущие скрыть заплат и прорех. Огрубелые крестьянские руки. Изуродованная частыми родами плоть. Ввалившиеся щеки. Заострившиеся носы. И запах – неистребимый запах нищеты. Он пошевелился. Разговор дрогнул и враз иссяк. Женщины покосились на него и, прикрыв лица, торопливо засеменили прочь. Он сплюнул в воду.
Трудно сказать, что было ему более ненавистно в людях – беспросветная нищета или чрезмерное богатство. Он бы и сам себе не ответил. Скорее всего,
Довольно.
одинаково, потому как питались они