Тут по сути уже нет искусства, одно производство, притом ручное и где можно работать кое-как. И за халтурное исполнение порицать не берутся. Единственная отдушина – это когда имеешь дело с иллюстрациями, но это, как правило, уже графика, а не живопись. Оформительство художника разрушает, нивелирует. Даже в творчестве крупных профессионалов следы такого воздействия хорошо видны. Взять портреты. В современном виде только, наверное, один портрет из миллиона может чего-то стоить, остальное – профанация искусства.
До появления фотографии художник ещё заботился об образе, теперь же он хотя, может, и не подглядывает на готовое, отштампованное изображение, но всегда в состоянии это сделать, и ценитель картины знает, что художник может подглядывать, а значит – и сфальшивить.
Здесь худшее в том, что изображённое на фотоснимке навеки статично. Развить же можно исключительно то, что само меняется. А поди разгонись на это! Снимком уже прикрыто всё предыдущее, нелегко предположить и установить последующее. То же самое любой шаг в сторону – будешь ли ты уверен, что здесь не ошибся? Вот так, постоянно шарахаясь, пребывая в сомнениях, пишешь не то. Будешь фантазировать, опять напишешь не то. Нужно узнать, увидеть и передать суть изменения. Показать из той единственной точки, которая помогает созданию образа. Однако тому, кто преуспел в оформительстве, это бывает уже обузой. Некогда. Сложно. Неимоверно трудно. И то, что должно быть искусством, изящным, остаётся втуне. Портрет выходит хуже снимка.
И в других жанрах дело обстоит таким же образом. Увиденное в статике и переписанное кистью будет фальшиво. И оно уже бескрайне коварно. Будет портить вкусы не только обывателя, но и профессионала. В том числе – самого исполнителя.
Насколько вкусы уже испорчены, можно судить, наблюдая массу художественных портретов, натюрмортов, панно, сюжетов, построенных на видении пейзажа, и прочего, что появляется в экспозициях и в частных коллекциях.
Художественными их считают сами создатели да ещё заказчики, из чувства пресыщенности и снобизма согласные уплатить за работу по развращающей, вздутой, повышенной ставке.
Притворству тут нет предела. Автор якобы выражает что-то своё, собственное, на самом же деле творит исключительно для себя, в своё ублажение, игнорируя посторонний взгляд. Дескать, и то примут, никуда не денутся.
Мотаясь по заграницам, я наблюдал за тем, как зловеще такое творчество корёжит свободу, как ей нелегко и одновременно – как она корежит творчество. Ни одна из этих сторон долго выдерживать не может, не способна. Говорю не об одной живописи. Тут, по эту сторону бугра, полно бунтарей во всех родах искусства, во всех направлениях, стилях, жанрах. Плохо, может быть, не тем, что бунтуют. Они ещё и без конца комментируют свой бунт. Комментируют сами и чем дальше, тем больше сами, не слушая никого, не нуждаясь ни в каких оценках, кроме своих. Сами объясняют и своё творчество, и, конечно, себя, родимых
В таких это уже огромных размерах, что под влияние легко подпадает толпа, а с её угрюмых и безответственных жестов объясняющим себя уже позволяется быть в этом плоском занятии ещё активнее и ещё разнузданнее.
Любому несогласному, если он сунется сюда со своим непохожим мнением и попробует заговорить об искривлениях в сфере оценок, об обмане, остаётся лишь тушеваться.
Имея социальные корни, такой обман оставляет обычного зрителя в круглых дураках. Ведь тут нет простых способов что-то оспорить, чего-то потребовать, чему-то возразить. С этой задачей не справляются и профессиональные комментаторы, искусствоведы. Роль их почти до основания стёрта или изувечена. Не только из-за преобладания авторских самообъяснений и самолюбий.
Поделок, где якобы выражено творчество, у иных исполнителей набирается не то что сотни, а нередко даже и тысячи. В этом случае само количество обозначает низкую, самую низкую пробу. И что комментатору за интерес тратить свой гнев или благосклонность на что-нибудь в этом изобилии хотя бы и чуть-чуть талантливое, обнадёживающее?
Видишь, Ле, я очень хорошо знаю свою кухню. Иллюзий давно нет. Каждый из моих коллег, оказываясь в обстановке всеобщей погибели вкуса и подчиняясь бремени бездумного оформительства, теряет и предаёт себя постоянно. Его обучили, и он дал согласие работать вне настоящего творчества ещё до того, как попытался выразиться в чём-либо стоящем.
Искусство здесь теряет себя до такой степени, что утаскивает за собой в глубокую пропасть саму цивилизацию.
Ей некуда стремиться дальше.
Процесс не вполне прозрачен, так как ещё могут пока находить лёгкое оправдание мотивы индивидуального падения и предательства. Да и формы, в которых личное терпит крах, пока обычны, ровны, стандартны. Крутая обречённость – индивидуальная или коллективная – за ними не просматривается.
Я один из тех, кто докатился до маразма и сразу выпал из общего круга…
Поехав с тобой исследовать облог, я вёл себя, конечно, очень скверно. Я знаю, что тебя огорчили некоторые моменты, но вовсе не те, когда мы чего-то заспешили, занервничали, быстро отступились. Вопреки всему, ты и тогда сразу, и после, когда я уже набрасывал эскизы, должен был считать мой выбор неудачным. Потому что твой был намного лучше, правильнее, совершеннее, экспрессивнее. Я лишь глянул в чердачное окошко, и понял это. Но воспротивился. Во мне в те мгновения ещё прочно сидел художник. Ты же доверился мне, значит, и ему. То есть поступал ненавязчиво, деликатно. Когда дело повернулось к запечатлению облога на фотоплёнке, тут-то всё и пошло не туда. Один я виноват. Я не смог сразу признать, что ты, нехудожник и никакой не соперник, а лишь человек любознательный и с бескорыстной, доброй душой обставляешь меня. Обставляешь в том, где из нас двоих пристало быть выше только мне.
Своей жене Оле я много о тебе говорил. Попросил её, если случится, что ты хоть когда-нибудь обратишься к ней, ничего из того, что может интересовать тебя обо мне, не таить от тебя. Она обещает.
Но уже теперь я готов сказать тебе вот что: к месту, где открывался облог и где мы с тобой побывали вдвоём, я тайно и от тебя, и от моих сокурсников ездил ещё, повторно. Там встретил своего дядю. Как раз о нём ты пишешь в письме. Вот в чём дело. И он, как и я, рисовал на тему о мире, да ещё и на том же самом месте.
Ни о каком дяде я до того и не думал, очно не видел его, напрочь забыл о нём, считая, что это навсегда, не чаял его встретить. Единственной целью было снова подняться на чердак и во всей полноте убедиться, в чём видение оттуда могло бы больше меня устраивать. Имел намерение беспощадно отбросить свой вариант, если в сравнении он будет плоше. Встреча с дядей отвлекла меня. Я уже не отходил от него.
В совокупности и эта встреча, и мои сомнения в себе образовали тот ужасный, роковой, топкий участок болота, из которого мне уже не суждено выбраться… Я погиб.
Ах да! Я ведь ничего пока не написал о дяде. Ведь твоё-то письмо исключительно о нём, горемычном. Хорошо зная тебя, я не могу ошибиться, предположив, как тяжело ты воспринял его кончину, какой омут откроется перед тобой, когда ты узнаешь от меня, а, может, от кого другого, о том, что меня с ним связывало и что я впоследствии жесточайшим образом предал как самого себя, так и его. Я обмарал его имя, которое, пока я жив, не хочу тебе называть. Он имел своё пятно: жил с чужой фамилией, и ты, когда описываешь его странные похороны, интересуешься не столько его фамилией, сколько прежде всего судьбой, что, думаю, совершенно естественно.
Хотелось бы уже вот теперь отписать тебе и по поводу своего проступка, назвать, в чём он состоит. С этим я, может, и смогу справиться, но не сейчас. Пока не в состоянии.
Встаю из-за стола, чтобы прерваться, отдохнуть, набраться решимости. Это крайне важно, потому что, не собравшись и не выложив тебе всего, я только расставлю тебе загадки, и в твоих глазах это будет выглядеть сумбуром, невероятной абракадаброй, чего, как, наверное, ты хорошо помнишь, в наших с тобой отношениях мы в лучшие годы нашей дружбы всегда старательно избегали.
В начале я уже говорил, что вот так, не сказав главного, в который раз обрываю себя, тешусь надеждой пересилить боль, довести рассказ до конца. Несколько рукописей порваны мной. Пойми: не всякий преступник, если бы ему по суду объявили смертный приговор и приказали убить себя самому, сделал бы это. Без официального приговора, по своему усмотрению идти на такое гораздо легче. Я, каким ты меня долго знал, не из робкого десятка. То ещё осталось во мне. Пребываю в ожидании суда, и приму вердикт каким бы он ни был.
Поэтому-то и прошу тебя: до срока не вскрывай конверт!
Я измучен пытками переживаний. И ни в коем случае не хочу строить из себя благородного. Подлецу подлецово. И тем не менее.
Как и тебя, смерть коногона обожгла меня. Мне его искренне жаль. Но меня тяготит случайность, то, что я встретил его на плэнере на знакомом для меня месте и притом оказалось, что совпали наши с ним оценки в выборе панорамы. О том же, что сюда накладывалась ещё и твоя оценка, и говорить нечего. Мистика да и только. Зачем эта встреча? Зачем тот подарок от дяди? Да, я ещё не сказал тебе, что он художник-любитель, без подготовки, и он подарил мне одну свою картину. Даже не саму картину, а копию с неё. Он писал копии с одной своей картины. В своём письме примерно то же и ты сообщаешь. Чудаковато. Обычно так не делается. И то, описанное тобою захоронение его свалявшегося где-то в клубе творения. Чёрт знает, что об этом думать. Ведь мне дядя подарил точно такую же копию. А я-то, я-то что сотворил, Ле!
По-настоящему роковое я нахожу в том, что мы, два живописца, при всём нашем желании не могли бы написать картины превосходные. Не из-за того, что были плохие мастера. В конце концов любой замысел можно перенести, по времени осуществить не сразу, даже годы спустя. Дело в другом: как и для меня, для дяди предпочтительней могла быть панорама, открывавшаяся из того самого чердака, и лучше, если бы конкретно в тот день, когда мы там были двое. Мне кажется, именно тот день мог принести настоящую удачу…
Впрочем, это теперь лишь запоздалое предположение. Случается то, что случается. Об остальном, что только смогу, напишу позже. Извини и прости меня. Только не сейчас!.. Я вернусь…
…Ну вот, сел опять. Перечитал предыдущее. Вроде бы уже и всё. Да, ещё о дяде. Во взрослой жизни я с такими людьми встречался не однажды. Но скажу откровенно: мало им доверял. Этакое постоянное озадачивание чем-нибудь, вздёргивание, задирание какой-то мелочью, пустяком. Я подобные ухватки воспринимаю неровно – как желание стать сверху, унизить, потешиться, не будучи призванным к тому, чтобы быть выше в действительности.
Когда был ещё малолеткой, я дядю не знал, он куда-то делся до моего рождения, и что могло в нём меня не устраивать, меня не касалось и не могло касаться, а много позже встретил его именно таким. Что-то жёсткое, беспощадное, чернящее. Вспоминаю из поры, когда я подрос, что в нашем посёлке о нём и говорили и рассуждали с учётом такого в его характере.
Он сам мог тогда не отдавать отчёта в своих оттенках, однако мне вполне понятно, что когда случился его арест, его норов пошёл ему не на пользу. Хотя о самом худшем мы с ним при встрече не говорили, но мне почему-то думалось, что он способен идти в чём-нибудь напролом, даже кого-то убить, зарезать, а то, может, и убил или зарезал на самом деле. В нашем родном посёлке этакого о нём не помнили, а вот после – оно, возможно, имело место. Пришлось-то ему нелегко. Одно лишь то, что в те лихие прошлые времена он долго оставался с чужим паспортом, чего стоило. Ну да теперь-то уж что тут сказать. Люди жили как могли.
Мир дядиному праху.
О таком тёмном, что к нему относилось и могло держаться у меня в памяти, я, разумеется, даже Оле не рассказывал. Перед нею особенно старался умалчивать. Человек она такой, что как-то сразу, имея о чём-нибудь лишь отдельные сведения, тут же легко связывает их в цельное содержание, с началом, устойчивой серединой и окончанием. Хоть бери из этого роман сочиняй. Не то чтобы я при этом остерегался очерниться перед нею своим прошлым или вообще своим происхождением, но, кажется, и такое могло быть. В основном же тут присутствовало какое-то равное для обоих правило, принятое как что-то уже существовавшее до нас, по нашему обоюдному молчаливому согласию. Мы часто очень глубоко откровенничали, особенно в первые годы нашего увлечения друг другом и взаимной привязанности, но каждый волен был держать при себе что-нибудь такое, о чём распространяться не хотел. Оля, скажу тебе, не отличается болтливостью, как то бывает у многих женщин, и, раз то самое правило у нас завелось, то мы его уже и поддерживали всегда. И оно временами даже как-то поддерживало и возвышало нас.
Ещё скажу об Оле.
Я раньше, кажется, тебе вскользь жаловался: она, дескать, жена толковая и вроде как верная, да только всегда норовила держаться больше к своему мнению и к своей выгоде. Так и было. Сразу как она приехала ко мне сюда, за границу, это в ней расцвело пышным цветом. Я не успел опомниться, а она уже плотно вошла в мои дела, в деловые отношения, в составление контрактов, прощупывание спроса, гонораров и проч. Сам посуди, как можно чувствовать себя при этом.
Я, по-моему, говорил тебе, что только благодаря ей мне удалось вырваться из Советов.
Стоило копнуть мою родословную, с её старой, дониконовской верой, меня бы, наоборот, в Сибирь надо было упечь. У Оли нашлась добрая рука, которая не дрогнула выправить мне визу, и, наверное, на это ушло немало средств. Так или иначе, мне приходилось считаться с этим.
Иногда её вмешательство помогало, но в целом я считаю, что отойти мне от живописи и заняться рекламаторством – это всё от неё. И дальше это продолжалось.
Почему-то даже в лучшую пору нам не хватало денег. Я не скряжничал, отдавал почти всё ей, чтобы она могла и наши немалые расходы покрывать, и отсылать своим родным и родне, которой в её Питере и вокруг него почему-то что ни год, всё прибавлялось. Как-то даже взбунтовался, сказал, что устал работать на них, возьму и снова махну на родину, хотя ввиду моей неявки туда из первой поездки возврат обратно, то есть сюда, за границу, становился бы для меня уже невозможным. Я был бы невыездным навеки. Оля как раз этим меня тогда осадила, и я больше не возникал.
Вижу теперь: попался как бы в сеть. Ну да ладно, а то я, кажется, берусь очернять. Сам-то хорош. Пожалуйста, если доведётся навестить её, не суди её излишне строго.
Знаешь, Ле, ума не приложу, как же всё-таки вышло, что после моей первой художки мы уже ни разу не увиделись. А лет-то сколько пронеслось! Жалею об этом страшно. Возможностей, казалось бы, хватало и у меня, и у тебя, ты ведь говорил, что тоже занимался делами, связанными с заграницей, и за границей не раз бывал. Увлеклись, брат, суетой.
Взять бы, бросить всё, ну хоть на денёк-два, хоть один раз, всё бы наша общая разлука поделилась бы надвое, и её вторая, последняя часть была бы уже чем-то вроде половины. Нет, не судьба. Глядишь, не произошло бы чехарды и со мной. Тёмное, дремучее – штука пресерьёзнейшая. Если я с собой не справился, то, значит, и во мне тёмного, дремучего с самого начала было достаточно. Вот оно и толкало…
Что я говорю, будто о моём маразме ты узнаешь когда-нибудь? Нет, конечно, не то. Радиостанция, это, кажется, была «Свобода», уже слегка прошлась по мне, правда, я не слышал на русском языке, и подавалось сообщение как некая мимолётная, забавная сплетня, даже мою фамилию переврали, получилось, будто я и не русский и даже не из России. Теперь вот скоро, когда меня будут судить, тут уж всё выплеснут до капли. Но в этом письме, как я уже сказал, я так и не решаюсь обозначить мой самый грязный поступок, то есть, может быть, опять уместно повторить: череду грязных поступков. Нет, не скажу об этом больше ни слова, а если, бы сказал, то сейчас бы и пошёл кончать себя.
Суд обязательно должен пройти хотя бы для того, чтобы, как мне представляется, всего только один ты, исключительно ты, как главный свидетель моей драмы и единственный, кто может её до конца понять, не подумал, будто я, как потерявший ум, возвожу на себя напраслину. Нет, всё будет с доказательствами, с протоколами, никаких сомнений в моей подлости не останется ни у тебя, ни у кого.
И я сделаю теперь вот как. Вложу конверт с письмом в другой конверт и отправлю заказным – знаешь, кому? Игорю. Да, нашему общему другу и моему сокурснику по художке. Он в филиале какого-то реставрационного или собирательного фонда. То ли французского, то ли бельгийского. Ну, ты знаешь. Не так давно, года, кажись, два назад, через себя ты передавал мне от него привет. До последнего времени он со мной иногда перезванивается. У меня есть и его адрес – в Москве. Наверное, есть и у тебя. Ну так вот, вложу для него записку, чтобы тоже не вскрывал письма к тебе, а на этом конверте ещё напишу, сколько лет не следует вскрывать его также и тебе, если он даже сразу его тебе переправит.
Вот, понимаешь?
Суд, конечно, не оставит и камешка от моей репутации, но я бы хотел, чтобы худшее, что я здесь говорю о дяде и об Оле, прочиталось бы тебе как можно позднее, желательно, когда меня уже не будет.