Стали поспешно подавать ужинать, и мы все уселись.
Я посажен был около хозяйки.
– Чудесно! чудесно! – говорила она.
Я скромно, но не без удовольствия тупился.
– Вы вот, как видно, наблюдали жизнь, – обратился вдруг ко мне Евсевий Осипович: – скажите: какая по преимуществу поражает вас в теперешнем нашем обществе черта?
– Право, не знаю! – отвечал я.
Мне не хотелось с ним говорить.
– Черта все-таки движения вперед, – подхватил Петцолов.
Евсевий Осипович не взглянул даже на него.
– Черта торопливости! – продолжал он, исключительно обращаясь ко мне. – У нас все как-то скоро поспевает. Каково это выходит, того не разнюхивай очень, но зато скоро.
Я сначала и не понял, к чему он эту речь клонит.
– Вот у вас ведь этот аксельбант академический? – обратился он вслед затем к Петцлолову.
– Да-с, – отвечал тот серьезно.
– Я, например, – продолжал Евсевий Осипович, опять как бы обращаясь ко мне: – сам некогда в молодости служил в военной, знаю теперь весь верх военный, и, признаюсь, предполагал в нашем воинстве все возможные добродетели: и храбрость, и честность рыцарскую, и стойкость, но никак уж не ученость: так вот было и изживал с тем век, только раз иду по Невскому, один мне попадается офицер с ученым аксельбантом, другой, третий, наконец сотня. – «Что такое, говорю, это все ученые?» – «Все ученые», говорят. Вот те на! сразу тысяч пять понаделали.
– Это не ученость, а знак один! – проговорил было Петцолов с насмешливою улыбкой.
– Знак – вещь важная-с! – воскликнул ему Евсевий Осипович: – для французского инженера корде – предмет Бог знает каких честолюбивых мечтаний и трудов. Они, сделав два-три открытия, стяжают это… А вы вот, вам надели это, вы уж думаете: «Э! баста! я ученый…»
Мне самому действительно странно было видеть на Петцолове аксельбант.
Он покраснел и сказал каим-то глухим голосом.
– Я вам позволяю это говорить только как старику…
– Что мне позволять-то? – возразил ему, нисколько не сробев, Евсевий Осипович: – я говорю не лично про вас, а про весь, во всей его окружности, факт.
Затем последовало довольно неловкое и продолжительное молчание.
– Мысль лучше больше поощрять, чем гнать и преследовать ее, – проговорил наконец, как бы сообразив, Бакланов.
– Это не мысль поощрять, – отвечал Евсевий Осипович: – а бессмыслие, которым, извините меня, и вы и все общество полны: мы вот несколько месяцев назад были у вас, и вы, в противодействии общественному направлению, предполагали издавать какой-то эстетический журнал, а госпожа племянница, кроме как о своих буклях и юбках, вряд ли о чем и думала в то время; но сегодня – приезжаем, и каких граждан в вас встречаем: при каждом намеке на общественное зло сердца ваши наполняются гневом и негодованием. Она, например, молодая и, вероятно, еще пылкая женщина, проходит с невниманием и зевотой, когда ей читают, со слезами в голосе, про любовь: некогда ей заниматься сим бренным удовольствием; в ней один огонь горит, огонь гражданки!
Софи сидела, потупясь, но Бакланов побледнел.
– Не годы же употреблять на то, чтобы начать честно думать! – проговорил он: – для других, кто постарше, конечно, это трудно; но нам еще, слава Богу, не семьдесят лет!
– Нет-с, годы! – закричал на него Евсевий Осипович: – мало того, десятки лет… столетия! Прочтите-ка хорошие истории и поучитесь, как и каким испытаниями делались настоящие-то граждане; а вот она, – прибавил он, снова показывая головой на Софи: – то, что есть в ней, она скрывает, а к чему участвует, то – лжет – того нет у ней в душе.
– Ну, уж и лгунья я! – сказала Софи.
Бакланов опять заступился за нее.
– Откуда же к вам-то, дядюшка, разные христианские, социалистические и мистические идеи пришли? – спросил он насмешливо: – жизнь ваша не совсем же согласна со всем этим была.
– На меня вам нельзя указывать-с! – вывернулся Евсевий Осипович: – я родился, вырос и жил в веке рабства и холопства, я должен был вилять хвостом, а вы призваны на более чистое служение.
Говоря это, он уже поднимался.
– Благодарю! – сказал он, обращаясь ко мне: – ваш полет не высок, не орлиный, но не лживый.
И, отдав прочим холодный поклон, вышел.
– Да ты сказала ему, что мы завтра уезжаем? – обратился Бакланов к Софи.
– Сказала, за это и бесится, – отвечала она с улыбкой.
– А вы завтра уезжаете? – спросил я.
– Уезжаем, monsieur Писемский, уезжаем! – отвечала Софи с сожалением.
– Она едет в свое именьице, а я в свое! – подхватил Бакланов.
Я на это молча только поклонился.
«Так вот чем наслаждались в моем произведении, – думал я, едучи домой: – да и то, по словам Евсевия Осиповича, притворно!»
8. Что собственно занимает ее
Сердце мое не утерпело.
На другой день я поехал проводить моих друзей на железную дорогу.
В первой же со входа комнате я встретил Бакланова, с дорожною сумкой через плечо и в фуражке.
– Merci, Писемский, – сказал он, с чувством пожимая мне руку и даже целуясь со мной. – Софи там, в отделении первого класса.
Я прошел туда, и так случилось, что подошел к Софи сзади. Возле нее, низко-низко наклонясь, стоял Петцолов. Я невольно приостановился и не подходил к ним.
Говорила Софи.
– Он несносен… Теперь он разоряется и выходит из себя, как будто бы я в том виновата, тогда как я живу решительно независимо от него…
– Надобно не зависеть и от любви к нему.
– Я его не люблю…