– Петруня! Эй,…Ковин! – один из них признал родню.
Петруха, понукая коня босыми пятками, голый до пояса, в мокрых портах, выехал на берег с криком:
– Агеша, братуха!
Обнялись, христосовались, перекинулись новостями о житье-бытье, о родных, о сродниках. Аггей с насмешкой бросил:
– Е-ет вас Воронцов?
О строгостях в Воронцовской тысяче знали все в войске.
Петруха засмеялся:
– А лучше под хорошим мужиком лежать, чем под пьяной бабой.
– Но… ты…
Чуть до драки не дошло меж братовьями. Но тут сотники с криками и матами стали собирать ратных, гнали из воды – весть о приезде Воронцова разнеслась по тысяче.
Хлынул ливень. Воины тащили упиравшихся коней – громыхала молния; натягивали на мокрые тела рубахи, порты, сапоги; холопы, увязая в липкой жиже, тащили кольчуги, железные шишаки, наспех, под проливным дождем одевали на господ брони, седлали коней, подавали оружие.
Воронцов был в тысяче своей как отец родной. К его строгости привыкли. Он не терпел пьянства, беспутства, карал жестоко, но и милостников около себя не держал; что требовал от других, то исполнял сам, и о каждом ратнике заботился особо. Все, кто на Ведрошской битве головы своей не жалели, были отмечены тысяцким в реестровых списках, а также отдельно убитые, чтобы вдовы их и дети могли получить золотую царскую землицу.
Прошлой осенью Державный своим повелением изъял земли Новгородского архиепископа и отдал их в награду за службу детям боярским. Много было зла с дележом тех земель, неправды и лихоимства. Это от того, говорили благочестивые люди, что великий грех отнимать церковные земли. Многие воеводы и тысяцкие, поддавшись греху сребролюбия, утеснили простых ратных, присвоили себе лучшие богатые села и угодья. И детям боярским из тысячи Воронцова было чем хвастать перед иными – их тысяцкий не только сам проследил за праведным дележом, но и, часто бывая в Москве, не ленился потрясти непроворных дьяков, выправить грамоты на землю. Многие из тысячи были привлечены воеводой к строительству Великих Лук, а это давало и особый доход, и выслугу перед государем.
* * *
Косые теплые струи полосовали ратников, дробились на шеломах, но уже и тишал дождь, гроза унеслась за окоем и полыхала на западе яркими изгибами света.
Михаил Семенович, весь мокрый, глядел с коня, как сотники строят воев – крик, ржание конское, грохот ливня сливались в одно – и не мог уяснить себе, отчего на душе у него так беспокойно. Узнав о приезде Великого князя Василия Иоанновича, Михаил внутренне содрогнулся. Все мысли, которые он гнал от себя, вернулись. Если Василий Иоаннович призовет его к себе, что надобно делать? Михаил ясно понимал, кому он обязан окольничеством: Василий-Гавриил подбирает верных людей; и Воронцов должен ноги ему целовать, служить теперь как верный пес за косточку. Иной дороги нет. Он, Михаил, – простой сын боярский[13 - Бывало, что «дети боярские» по бедности даже продавались в холопство. Задолжал, разорился, проигрался, а поддержать, выручить некому, нет знатной богатой родни], каких десятки тысяч в царском войске. Он обязан своей ратной доблестью выслуживать средства к пропитанию. Это дети князей и бояр могут выбирать свою судьбу, никому не кланяться – ибо за ними стоят родительские неотъемлемые вотчины, поддержка рода. Михаил тоже был сыном Великого боярина, первого советника рязанского государя. Вот и то, что был. А теперь он никто. Он, Михаил Воронцов, обезодрел[14 - Стал чужим, нет ему там ни одра, ни приюта] в отчем дому. И чего ему ждать? Отцовой смерти?! Потом ехать к старшему брату, клянчить «деревеньки» или умолять мать выделить ему что-либо из своей доли? Надо смириться. Расплатиться за свой грех сполна. «Итак, ежели поглядеть, тебе много дадено…» тысяцкий, окольничий… Иди, благодари, кланяйся. Может, проси воеводство, заискивай перед тем же Холмским (до самого Великого князя ух как высоко!). Гордость! Под епитрахилью каялся, и не мог! Не мог, не хотел, как не хотел тогда заделаться хозяином доходной жиротопни. Внутри была такая пустота – напиться ли, пуститься во все тяжкие… И только мысль об отцовом прощении держала в крепкой узде. Прощении – не для жизни, а для смерти.
«Погас мой свет, и тьмою дух объят
Так, солнце скрыв, луна вершит затменье
И в горьком, роковом оцепененье
Я в смерть уйти от этой смерти рад»[15 - Петрарка]
Был пир. Тысяцких представляли Великому Князю. Василий Иоаннович поглядел на Воронцова, и тут же отвел глаза. Зато старинного приятеля отыскал Севка Юрьин. В новеньком алом кафтане с золотым орлом на груди, в щегольских остроносых сапогах – сотник личной великокняжеской охраны. Приятели обнялись, расцеловались.
– О тебе тут чудные вещи говорят, – засмеялся Всеволод, – не пьешь, постишься, всех чураешься. Гляди! Люди не любят, когда они черненькие, а ты один бел – белешенек!
Больше и перемолвить не успели. Великий князь вышел на крыльцо и Севка соколом кинулся строить, заушать своих молодцов, а Михаилу следовало отправляться в ратный стан к своей тысяче.
* * *
Добро быстро возвернулось к Воронцову. Уже полгода как служил у него Никитка. И не было более преданного и радетельного холопа, нежели этот безусый парнишка – юноша, у которого и борода-то не хотела расти, и весь он был щуплый, маленький, боязливый. Зато где оставишь Никиту – там он и будет. Никогда с иными стремянными зубы не скалит, позабыв о хозяйском коне; не приляжет, не передохнет, пока одежда Воронцова не будет вычищена, улажена, пока не проверит пуговицы все, прошивы в сапогах и подошвы. А уж дорогой воронцовский иноходец мог бы Никиту тятею звать, если бы умел говорить.
Никита все еще нес тяжелую епитимью, возложенную на него требовательным иереем Фомой. Он и сейчас усердно бил поклоны в своем закутке, когда далеко за полночь приехал Воронцов.
В темноте ползли черные тучи, ветер выл и бухал в намет, возвращалась гроза… Воронцов пробыл весь этот вечер у захворавшего сотника. Никита тут же бросился раздевать господина, Михаил Семенович дернул плечом:
– Не надо. Я сам. Иди, коня…
Никитка ломанулся к выходу, и лоб в лоб столкнулся с гостем.
– Вашему дому здорово, чтоб от меня бабы одних девок рожали… Еб… пока отыскал тебя, свет Михайло Семеныч!
Севка улыбался всеми зубами.
Всеволод притащил с собою корчагу самого худого холопского пива, сброженного так, что от одного духа его лошадь копыта отбросит. Налил себе и Воронцову по высокой стопе.
– Давай, Иосиф Целомудренный, приняла бы душа, а брюхо не прогневается!
И саданул полную. Михаил только губы омочил.
– Не… так девок не е-ут. Знаешь, о тебе уже что не болтают только… Не пьешь, по бабам ни-ни…
В серых глазах Воронцова блестели искорки. Он задумчиво смял хлеб, покатал его в пальцах:
– Да плевать мне… Я должен вернуться…
– Куда вернуться?! Бельский говорил, что отец тебя принял вроде…
– В себя вернуться, Всеволод, в себя. Жить так, как я жил до Наливок, по-христиански.
Севка какое-то время глядел на своего старого приятеля. Налил, выпил:
– И баб не…
– Не, – улыбнулся Воронцов.
– И давно ты так монахом живешь?
– Я обещал себе. От обещания своего не отступлюсь.
Глава 12 Строительство Великих Лук
«… Все, что может рука твоя делать, по
силам, делай; потому что в могиле, куда
ты пойдешь, нет ни работы, ни
размышления, ни знания, ни мудрости…»
Книга Екклесиаста 9,10
Еще зимою по санному пути потянулись на Великие Луки обозы. Было завезено 14 700, а потом еще 10 000 кирпича, три тысячи бочек извести, 5 000 коробов песка. А там пригнали из Москвы рабочих лошадей, да народу – не просто мужиков, от сохи оторванных, а древоделей, каменщиков, кузнецов.