Если между изображением сталинских лагерей у Солженицына и психологической вивисекцией состояния человека на каторге XIX века у Достоевского и есть что-то общее, это их отношение к физическому труду. Приводя солженицынское описание кладки кирпичей в рабочей зоне как «лучшее в советской литературе по богатству и подлинности живописной экспрессии», Леонид Ржевский предположил, что оно обусловлено не требованиями соцреализма, а влиянием «Записок из Мертвого дома»: «немыслимо ведь приписать лагерным заключенным „энтузиазм социалистического строительства“»[234 - Ржевский Л. Прочтение творческого слова: литературоведческие проблемы и анализы. Нью-Йорк: New York University Press, 1970. С. 252.]. Мыслимо или нет, но факт остается фактом: именно рвение, с каким работает главный герой, обеспечило «Ивану Денисовичу» одобрение Хрущева и право на публикацию в госиздате. Впрочем, Солженицын разделяет мысль Достоевского о том, что
если б захотели вполне раздавить, уничтожить человека, наказать его самым ужасным наказанием <…> то стоило бы только придать работе характер совершенной, полнейшей бесполезности и бессмыслицы[235 - Достоевский Ф. М. Записки из Мертвого дома // Достоевский Ф. М. Собр. соч.: В 15 т. Л.: Наука, 1988. Т. 3. С. 223.].
Читатель может вспомнить, что в родном колхозе до войны и лагеря Шухов был каменщиком, поэтому кладка кирпичей для него – своего рода «мостик» обратно к свободе, единственное напоминание о свободе, которое у него осталось, пусть он и работает по принуждению. Верно и то, что, как и Достоевский, опиравшийся в «Записках из Мертвого дома» на собственный тюремный опыт, Солженицын «растворил» в изображении Шухова на стройке обстоятельства своего заключения в Экибастузе[236 - Ржевский Л. Прочтение творческого слова. С. 248.]. Поэтому раствор, который Шухов и другие бригадники используют для кладки кирпичей, – это не только строительный, но и творческий материал:
Как же Ивану Денисовичу выжить десять лет, денно и нощно только проклиная свой труд? Ведь это он на первом же кронштейне удавиться должен! <…> Так вот, оказывается: такова природа человека, что иногда даже горькая проклятая работа делается им с каким-то непонятным лихим азартом. Поработав два года и сам руками, я на себе испытал это странное свойство: вдруг увлечься работой самой по себе, независимо от того, что она рабская и ничего тебе не обещает. Эти странные минуты испытал я и на каменной кладке (иначе б не написал)…[237 - Солженицын А. И. Архипелаг ГУЛАГ. СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2017. С. 616–617.]
Если англоязычные рецензенты, особенно в научных журналах, отзывались об «Иване Денисовиче» более сдержанно, а порой даже ругали повесть[238 - «Я не считаю „Один день“ ни „шедевром“, ни „великим произведением искусства“. <…> Выход этой книги – политическая, а не литературная сенсация», – писал Томас Магнер в своей рецензии (Magner Th. F. Review of One Day in the Life of Ivan Denisovich, by Aleksandr Solzhenitsyn // Slavic and East European Journal. Winter 1963. Vol. 7. № 4. P. 418). Ему вторил Дэвид Стюарт Халл: «„Иван Денисович“ не содержит в себе почти ничего… что со стилистической точки зрения выделяло бы его в потоке обыкновенной соцреалистической литературы» (Hull D. S. Review of One Day in the Life of Ivan Denisovich, by Aleksandr Solzhenitsyn // Russian Review. July 1963. Vol. 22. № 3. P. 337). Зато Ирина Шапиро утверждала, что «благодаря стилю Солженицына, мастерски переплетенному с содержанием, „Иван Денисович“ стоит на голову выше простого идеологического оружия, обретает плоть и кровь» (Shapiro I. Review of One Day in the Life of Ivan Denisovich, by Aleksandr Solzhenitsyn // Slavic Review. June 1963. Vol. 22. № 2. P. 377).], то среди русских эмигрантов не найти почти ни одного критика, не попытавшегося вписать Солженицына в классическую традицию – в качестве преемника Достоевского или как-то иначе. Редкое исключение – Георгий Адамович, не согласившийся с теми, «кто находит у автора необыкновенный художественный талант», и отнесшийся к «Ивану Денисовичу» как к «событию не столько литературному, сколько общественному и политическому»[239 - Адамович Г. В. Литература и жизнь [«Один день Ивана Денисовича» А. Солженицына] // Адамович Г. В. Собр. соч.: В 18 т. Т. 11: Литература и жизнь: «Русская мысль» (1955–1972). М.: Дмитрий Сечин, 2018. С. 276.]. Адамович писал:
В повести попадаются меткие словечки, яркие страницы, но она фотографична и тысячи отдельных черточек, ее составляющих, остаются до конца разрозненными. Нет общей картины, есть сутолока, толчея.
Стиль Солженицына напомнил Адамовичу вовсе не русскую классику, а «раннего Селина, переиначенного на советский лад». Через несколько лет Адамович, опять же, в отличие от других критиков-эмигрантов старшего поколения, с похвалой отзовется о Шаламове, чей литературный талант он – в единственной благосклонной рецензии на «Колымские рассказы» в той же эмигрантской газете – поставил выше таланта Солженицына[240 - Адамович Г. Стихи автора «Колымских рассказов» // Русская мысль. 1967. 24 августа.].
Признавая общественную значимость повести Солженицына, Глеб Струве, со своей стороны, высказал мнение, что она не столько фотографична и напоминает Селина (или, если на то пошло, Достоевского), сколько возвращает советскую литературу к 1920?м годам, времени ее расцвета, и наследует традициям русской орнаментальной прозы, сформировавшимся под влиянием Андрея Белого и в особенности Ремизова[241 - Струве Г. О повести Солженицына. См. также его эссе: Struve G. After the Coffee-Break // New Republic. February 2, 1963. № 148. P. 15–16. В письме Юрию Иваску Струве заявил, что Солженицын – «сама скромность», и заметил, что в нем есть что-то от Чехова (George Ivask Papers. Box 6. Folder 26. Amherst Center for Russian Culture).]. Значительно дальше пошел Роман Гуль, редактор нью-йоркского эмигрантского «Нового журнала», в статье «А. Солженицын, соцреализм и школа Ремизова». Отмечая ценность произведения Солженицына «не столько с точки зрения политической, сколько в смысле литературном» (пусть оно и «„взято на вооружение“ хрущевской пропагандой»), Гуль утверждал, что «„Один день Ивана Денисовича“ как бы зачеркивает весь соцреализм, т. е. всю советскую литературу»:
Эта повесть не имеет с ней ничего общего. <…> Это произведение появилось в свет, минуя советскую литературу, оно вышло прямо из дореволюционной литературы. Из – «серебряного века»[242 - Гуль Р. А. Солженицын. С. 58–59, 61.].
Гуль называет «Ивана Денисовича» «предвестником» русской словесности, «спутником», который «молниеносно прошел сквозь безвоздушное пространство сорока пяти лет советской литературопропаганды». Ставя знак равенства между соцреализмом и советской литературой, критик продемонстрировал узость и предвзятость своих представлений о русской литературе советского периода, включавшей в себя, разумеется, не только «тысячи романов и повестей, написанных с учетом требований партии и правительства»[243 - Гуль Р. А. Солженицын. С. 61.], но и произведения, которые, в отличие от текста Солженицына, могли выйти только в тамиздате, потому что на родине их печатать отказывались именно в силу несоответствия соцреалистическому канону. Есть некая ирония в том, что Гуль, как и Струве, отождествляет стиль солженицынской повести, в том числе прием сказа, со «школой» Ремизова, чью прозу в Советском Союзе при жизни Ремизова не печатали, так что на тот момент Солженицын едва ли мог быть знаком с его творчеством (Ремизов умер в Париже в 1957 году)[244 - Сомнение в преемственности Солженицына по отношению к Ремизову выразил, в частности, Леонид Ржевский: Rzhevsky L. The New Idiom // Soviet Literature in the Sixties: An International Symposium / Ed. M. Hayward, E. L. Crowley. New York: Praeger, 1964. P. 76. По словам Людмилы Кёлер, если «Ремизов искал свои „магические имена“ в старинных заговорах от нечистой силы, в заклинаниях, заклятьях, в языке московских писцов XVII века, а также в народной речи того времени», то «стиль Солженицына имеет совершенно иную природу – это смесь народной речи и советского жаргона» (Koehler L. Alexander Solzhenitsyn. P. 179).]. Цитируя статью Замятина «Я боюсь» (1921), где автор знаменитой антиутопии «Мы» утверждал, что «у русской литературы одно только будущее: ее прошлое», Гуль приходит к мысли, что повесть Солженицына «вся – из „прошлой русской литературы“» и уже поэтому «доказывает обреченность так называемой литературы советской»[245 - Гуль Р. А. Солженицын. С. 65.]. Даже сцена кладки кирпичей, по мнению Гуля, дана «совсем не натуралистически, т. е. не соцреалистически, а тоже в стиле ремизовской школы»[246 - Там же. С. 69.]. Гуль видит Солженицына стоящим «на классическом распутье» («Пойдешь направо, будешь выполнять задания партии, свалишься в яму соцреализма и исчезнешь, как писатель. Пойдешь налево – по дороге искусства, но второй раз может и не повезти в смысле стечения обстоятельств») и заканчивает с тревогой: «Даст ли Солженицын что-нибудь большое? Хотелось бы верить, да с трудом верится. Климат в Советском Союзе для писателей трудный»[247 - Там же. С. 74.].
Эмигрантские критики старшего поколения, незнакомые, в сущности, со страшной реальностью ГУЛАГа и еще не читавшие других, не таких «лакированных» свидетельств об этой реальности, включая и «Архипелаг ГУЛАГ» того же Солженицына, видели в «Иване Денисовиче» возрождение классических гуманистических ценностей, не замечая, что чем больше они настаивают на такой трактовке, тем сильнее сближаются с восприятием повести на родине, где ее могли напечатать лишь на том условии, что она, по крайней мере внешне, соответствовала предписанной соцреализмом идеологии и мифологии. И это притом что гуманистические ценности, вчитываемые в текст «Ивана Денисовича» как на родине, так и за рубежом, раз и навсегда устарели в контексте советской истории и ГУЛАГа в частности. Тем не менее высказывалась мысль, что «чем больше сидит Шухов, тем больше утверждается в нем доброе, и можно заранее сказать, что развращающий режим лагерей хуже его не сделает»[248 - Гаранин Е. Повесть.]. Учитывая, что в начале 1960?х годов стена между «двумя Россиями» была почти звуконепроницаемой, тамиздатовские критики легко попадались в ту же соцреалистическую ловушку, которую Солженицын попытался обойти на родине, приспосабливая «Ивана Денисовича» к требованиям советской печати и рассказывая о ГУЛАГе на доступном непосвященному читателю языке, где бы этот читатель ни находился. Вынеся в заглавие своей статьи цитату из советской рецензии на «Ивана Денисовича» («„…Становится совершенно очевидно, что писать так, как писали еще недавно, нельзя уже“, – заявил советский писатель и фронтовик Григорий Бакланов»)[249 - Бакланов Г. Чтоб это никогда не повторилось // Литературная газета. 1962. 22 ноября. С. 3.], эмигрантский критик Евгений Гаранин хвалил повесть Солженицына и за способность «пробуждать у других добрые чувства, возвышать человека, делать его чище, лучше и свободнее»[250 - Гаранин Е. Повесть.]. Другой анонимный эмигрантский рецензент, очевидно, сам того не желая, почти дословно повторил отзыв Хрущева об «Иване Денисовиче»:
Главная идея повести – духовная стойкость человека. У этих лагерников глубоко внутри живут сердечность, товарищеские чувства, добрые мысли, словом, человеческая неумирающая душа.
«К ним [ужасу и состраданию] примешивается и чувство РАДОСТИ, – продолжал он. – Радости потому, что там, у нас на родине, люди становятся все смелее и смелее»[251 - В. О. Один день Ивана Денисовича // Часовой. Февраль 1963. № 441. С. 15. Выделено в оригинале. В следующем номере того же журнала появилось «письмо в редакцию» эмигранта младшего поколения, сетовавшего: «Конечно, цель, преследуемая повестью Солженицына, рассчитанной на широкую партийную массу и на заграничных обозревателей, была достигнута. В сетях „Ивана Денисовича“ <…> запутаться легко… Попала в эти сети и наша эмигрантская печать» (Сын отцу // Часовой. Март 1963. № 442. С. 17).]. Эта жизнеутверждающая риторика была будто зеркальным отражением десятков оптимистических откликов на «Ивана Денисовича» в советской критике; уже сами заголовки возносили повесть на вершину социалистического реализма, как его понимали в текущий исторический момент[252 - См., например, «О прошлом во имя будущего» Константина Симонова, «Чтоб это никогда не повторилось» Григория Бакланова, «Во имя правды, во имя жизни» Владимира Ермилова, «Жив человек» Александра Дымшица, «Большая правда» Владимира Ильичева – и это далеко не полный перечень.]. Были ли они «друзьями» или «недругами» «Ивана Денисовича», как Владимир Лакшин назвал соответственно защитников и оппонентов Солженицына, советские критики, в конце концов, вряд ли так уж заблуждались, хваля «Ивана Денисовича» за бодрость, оптимизм и смекалистость, раз их идеологические противники по ту сторону железного занавеса утверждали, по сути, то же самое.
«Повести об Иване Денисовиче Шухове суждена долгая жизнь», – предсказал Лакшин[253 - Лакшин В. Иван Денисович, его друзья и недруги // Новый мир. 1964. № 1. С. 245.]. Однако залогом этой долгой жизни оказалась не столько историческая достоверность, сколько повсеместно почитаемая мифологема о надежде и умении не падать духом перед лицом бесчеловечной реальности ГУЛАГа; мифологема, которая в «Иване Денисовиче» приводит к «конфликту между этическими побуждениями и эстетическим импульсом», составляющему, по словам Токер, суть «двойного воздействия лагерной литературы как свидетельства и как произведения искусства»[254 - Toker L. Return. P. 74.]. Уютные, «домашние» одежды соцреализма, в которые Ивану Денисовичу пришлось облачиться в госиздате вместо грубой лагерной телогрейки с номером Щ-854 взамен имени, эмигрантские критики приняли за бронебойные антисоветские доспехи. Русская эмиграция и вторившие ей западные институции «воспроизводили риторику, приветствовавшую (и облегчившую) публикацию» повести, так как «искупление по-прежнему представлялось важной частью читательского опыта» что в России, что на Западе, поэтому «эта искупительная, даже „триумфальная“ траектория и тропы надежды, стойкости и победы» не могли не способствовать успеху «Ивана Денисовича» за пределами советского литературного поля – более того, она сделала «оптимизм ключевым фактором популярности советской литературы у западной аудитории»[255 - Jones P. Thaw Goes International. P. 135.]. В этом смысле «Иван Денисович», впервые опубликованный в госиздате, сформировал тамиздат не только как литературную практику и политический институт, но и как индустрию, показав, как легко перенести соцреализм на капиталистическую почву.
Оптимистический пафос, присущий персонажу Ивана Денисовича – положительному герою без Цели, как мы определили его выше, – без труда прижился в новой реальности, перекочевав из среды обитания Шухова в транснациональное поле тамиздата. На Западе сочли, что этические «искания» Ивана Денисовича, если таковые имели место, – «это и наши поиски, поиски лучших себя, настоящих, подлинных». Этот пафос вскоре стали проецировать и на общественно-политическое значение повести Солженицына в целом, выражая надежду, что она «не помешает написанию новых книг о лагерях, как не оправдывает она и запрета других, уже написанных, но еще не изданных»[256 - Reeve F. D. The House of the Living. P. 360, 357.]. После успеха «Ивана Денисовича» многие выжившие в лагерях действительно написали собственные произведения или «рассекретили» свои рукописи, написанные «в стол» ранее. Но мало кому из них, несмотря на подаренные «Иваном Денисовичем» надежды, удалось опубликовать их в Советском Союзе. До перестройки эти тексты обречены были выходить только за рубежом, причем и там их по-прежнему преследовал бодрый дух солженицынского героя-крестьянина. Редкое произведение на лагерную тему избегало сравнения с тем стандартом, который задал Солженицын.
Парадоксальным образом тамиздат, географически далекий от советского режима и литературного истеблишмента, а идеологически ему противостоящий, принимал и даже отдавал предпочтение некоторым базовым принципам соцреализма на уровне формы – именно потому, что видел в них нечто явно «антисоветское». Этот парадокс коренится во внутренней изменчивости самой природы соцреализма, потому что он всегда был чем-то большим, нежели творческий метод. Скажем, в 1978 году социалистический реализм определяли как «исторически открытую эстетическую систему правдивого изображения действительности», что лишь немногим отличалось от «правдивого, исторически-конкретного изображения действительности в ее революционном развитии» – определения 1934 года[257 - Lahusen T. Socialist Realism. P. 5.]. Как показал Томас Лахусен в работе «Социалистический реализм без берегов» (Socialist Realism without Shores), новое определение соцреализма как исторически открытой эстетической системы во многом стало ответом на западный ревизионизм, включая книгу Роже Гароди «О реализме без берегов» (D’un rеalisme sans rivages), вышедшую во Франции с предисловием Луи Арагона в 1963 году, когда мир приветствовал появление «Ивана Денисовича». Реакция на «Ивана Денисовича» на родине и за границей показала, что соцреализму действительно свойственна «открытость», причем не только историческая и эстетическая, но и географическая: его «берега» простираются далеко за пределы советской истории и территории. Потребовалось полвека, чтобы осознать, что «изначальная интерпретация „Одного дня…“ давалась исключительно в рамках основных принципов социалистического реализма, которые вовсе не подвергались сомнению» ни в России, ни за рубежом[258 - Вахтель Э.?Б. «Один день…». С. 195.]. Подобно мифу, который существует дольше, чем история, и, по своей сути, выходит за границы конкретной исторической реальности, из которой он произрастает и которую сам формирует, «Иван Денисович» – точнее, его подвиги на родине и за границей – наделил географическим измерением соцреализм, сделав очевидной его «безбрежность»[259 - С 1968 года и до перестройки остальные произведения Солженицына могли выходить только за рубежом, где в большинстве своем имели огромный успех, особенно «Архипелаг ГУЛАГ». Истории их первых публикаций и восприятия в тамиздате заслуживают отдельного исследования, к сожалению, выходящего за рамки этой книги.].
Глава 2
Анна Ахматова и оттепель
«Реквием» за границей
Среди потаенных текстов, «раскрепощенных» публикацией Солженицына в 1962 году, включая написанные или задуманные гораздо раньше, был и «Реквием» Ахматовой (впрочем, он не был первым ее произведением, вышедшим в тамиздате)[260 - В первый год своего существования «Издательство имени Чехова» выпустило сборник стихотворений Ахматовой: Ахматова А. Избранные стихотворения. Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова, 1952. Однако в этот ранний тамиздатовский сборник не вошли никакие неопубликованные стихи Ахматовой – он строился на ее довоенном сборнике «Из шести книг» (Л.: Сов. писатель, 1940) с добавлением нескольких стихотворений, печатавшихся в СССР во время и после войны. В разгромной рецензии на этот сборник Борис Филиппов писал, что редакторы «Издательства имени Чехова» опирались на советские публикации как первоисточник и в результате, к сожалению, упустили из виду стихи на религиозную тематику, стихи, посвященные Николаю Гумилеву, и те, где содержатся отсылки к советской действительности, – многие из них впервые упомянуты как раз в рецензии Филиппова, а из некоторых он привел обширные цитаты (Филиппов Б. Рецензия на «Избранные стихотворения» Анны Ахматовой // Новый журнал. 1953. № 32. С. 300–305). См.: Трибунский П. «Избранные стихотворения» А. А. Ахматовой (1952): история издания // Издательское дело российского зарубежья (XIX–XX вв.) / Сост. П. Трибунский. М.: Русский путь, 2017. С. 321–328. В 1959 и 1960 годах ахматовская «Поэма без героя» дважды – в двух разных редакциях – печаталась в нью-йоркском альманахе «Воздушные пути»: 1960. № 1. С. 5–42; 1961. № 2. С. 111–152.]. К периоду оттепели Ахматова оставалась едва ли не последним классиком Серебряного века: большинство представителей ушедшей русской культуры либо очутились в изгнании, либо были уничтожены режимом. После расстрела первого мужа, Николая Гумилева, в 1921 году и неоднократных арестов сына и третьего мужа, Николая Пунина, судьба Ахматовой, казалась, была предрешена. Однако, несмотря на другие испытания, в том числе ждановское постановление 1946 года, направленное против нее и Зощенко, Ахматова избежала лагерей. В «Реквиеме» она решилась говорить от имени тех, кого эта участь не миновала.
Ахматова умерла в тот же день, что и Сталин, тринадцать лет спустя. Ее смерть 5 марта 1966 года, через две недели после суда над Синявским и Даниэлем, несомненно, способствовала ощущению конца одной эпохи, все еще ассоциируемой с оттепельными послаблениями, и начала другой – брежневского застоя. Последние десять лет жизни Ахматовой «совсем не походили на все предыдущие годы»[261 - Хейт А. Анна Ахматова. Поэтическое странствие: Дневники, воспоминания, письма / Пер. с англ. М. Д. Тименчика. М.: Радуга, 1991. С. 178.]. Некоторые из ее произведений – правда, не «Реквием» – наконец увидели свет на родине[262 - Помимо публикаций в периодике, при жизни Ахматовой в России во время оттепели вышли сборники «Стихотворения» (1958), «Стихотворения. 1909–1960» (М.: Худож. лит., 1961) и «Бег времени. Стихотворения 1909–1965» (М.: Сов. писатель, 1965).]. 4 сентября 1962 года она встретилась с приехавшим в Советский Союз Робертом Фростом[263 - См.: Reeve F. D. Robert Frost in Russia. Boston: Little, Brown, 1964. P. 83–84. Встреча Ахматовой с Фростом происходила на даче профессора Алексеева в Комарове.]. В 1964 и 1965 годах, когда со времени ее последней поездки в Европу в 1912 году прошло более пятидесяти лет, Ахматова удостоилась зарубежных литературных премий в Италии и Англии, которые ей разрешили принять. Но в 1966 году уход Ахматовой был воспринят русской диаспорой, прежде всего, как кончина дореволюционной русской культуры. После гибели Мандельштама в пересыльном лагере под Владивостоком в 1938 году, самоубийства Цветаевой в Елабуге в 1941?м и травли Пастернака, в 1960 году приведшей к его смерти, Ахматова осталась единственным поэтом из великой четверки Серебряного века, о которой писала в стихотворении 1961 года «Нас четверо» и в «Поэме без героя»[264 - «Веселиться – так веселиться! – / Только как же могло случиться, / Что одна я из них жива?» (Ахматова А. Поэма без героя. Ann Arbor, MI: Ardis, 1978. С. 23).]. Несмотря на то, что более пятидесяти лет – то есть бо?льшую часть своей жизни – она жила и работала в стране, разительно непохожей на ту Россию, какую знали и помнили эмигранты, они все же воспринимали Ахматову как «свою»; и лишь после публикации «Реквиема» в тамиздате в 1963 году на Ахматову за рубежом начали смотреть иначе.
Поздравляя Ахматову с 75-летием, Юрий Трубецкой, эмигрант сомнительной репутации, попавший на Запад во время войны, писал:
Ахматовой исполнилось 11 июня 75 лет. Что за вздор! Ей не 75 лет, а столько, сколько было тогда, когда блистательный мэтр символизма Вячеслав Иванов наклонился над ее узкой рукой и сказал: «Поздравляю вас, эти стихи ваши – событие»[265 - Трубецкой Ю. Об Анне Ахматовой // Русская мысль. 1964. 23 июня. Как и многие эмигранты второй волны, Трубецкой (он же Юрий Нольден) в 1930?е годы отбывал заключение в ГУЛАГе, а позднее сотрудничал с нацистами. После войны выпустил в Париже две книги стихов (в 1954 году – «Двойник», в 1962?м – «Терновник») и писал для эмигрантских изданий.].
Трубецкой, вероятно, хотел сделать комплимент «вечно юной» поэтессе, но приведенную фразу заимствовал из изобилующих домыслами и искажениями мемуаров Георгия Иванова «Петербургские зимы», чрезвычайная популярность которых за рубежом могла сравниться только с негодованием Ахматовой, – настолько Иванов исказил факты ее молодости, особенно те, что касались ее отношений с Гумилевым[266 - Иванов Г. Петербургские зимы. Париж: La Source, 1928. С. 66–67. По словам Ахматовой, когда в 1910 году она впервые посетила «Башню» Вячеслава Иванова, тот, выслушав ее стихи, сказал: «Какой густой романтизм!» – «что по-тогдашнему было весьма сомнительным комплиментом» (Ахматова А. Записные книжки Анны Ахматовой (1958–1966) / Сост. К. Н. Суворова, с предисл. Э. Герштейн. Torino: Giulio Einaudi Editore, 1996. С. 80). См., например, письмо Ахматовой Алексису Ранниту, эстонскому поэту и переводчику, работавшему в библиотеке Йельского университета: «Мне было приятно узнать, что Вы держитесь того же мнения, что и я, относительно Георгия Иванова… И, следовательно, мне не придется, прочтя Вашу работу, еще раз испытать ощущение, описанное в последней главе „Процесса“ Кафки, когда героя ведут по ярко освещенной и вполне благоустроенной Праге, чтобы зарезать в темном сарае» (цит. по: Чуковская Л. К. Записки. Т. 2. С. 706). Еще один эмигрант, чьи мемуары вызвали гнев Ахматовой, – Сергей Маковский, в прошлом редактор «Аполлона», где она публиковала ранние стихи. См. Маковский С. Николай Гумилев по личным воспоминаниям // Новый журнал. 1964. № 77. С. 157–189; Маковский С. На Парнасе Серебряного века. Мюнхен: Центральное объединение политических эмигрантов из СССР, 1962. В один год с изданием «Реквиема» в Мюнхене Маковский выпустил сборник собственных стихов под тем же названием: Маковский С. Реквием. Париж: Рифма, 1963. Наконец, Ахматова была не согласна с тем, что написал в предисловии к собранию сочинений Гумилева Глеб Струве, будущий издатель ее «Реквиема» (Струве Г. Н. С. Гумилев. Жизнь и личность // Гумилев Н. Собр. соч.: В 4 т. / Сост. Г. Струве, Б. Филиппов. Вашингтон: Виктор Камкин, 1962–1968. Т. 1. С. vii–xliv).]. Через неделю после смерти Ахматовой Николай Моршен, еще один поэт второй волны эмиграции, сокрушался:
Я не поклонник ее (в том смысле, в каком считаю себя поклонником Пастернака, Мандельштама и Заболоцкого), но, конечно же, люблю и ценю ее стихи. С ее уходом кончился Серебряный век – век богатырей![267 - Письмо Моршена Струве от 13 марта 1966 года. Gleb Struve Collection. Box 108. Folder 10. Hoover Institution Archives, Stanford University.]
Неготовность некоторых эмигрантских критиков смириться с тем, что Серебряный век кончился гораздо раньше, чем им бы хотелось, равно как и скрытое нежелание признать, что Ахматова как поэт выжила в России после революции, отвечали установкам русской диаспоры, стремившейся оправдать эмиграцию как гражданский и даже героический поступок, а не просто бегство, – и как только «Реквием» вышел за границей, он бросил вызов подобным попыткам самооправдания и самоопределения эмиграции.
«Реквием», состоящий из текстов, написанных с разницей в несколько лет, а то и десятилетий и лишь позднее объединенных под одной обложкой, был «соткан» из «бедных слов» тех, чьи жизни и имена навсегда исчезли[268 - «Хотелось бы всех поименно назвать, / Да отняли список, и негде узнать. // Для них соткала я широкий покров / Из бедных, у них же подслушанных слов» (Ахматова А. Реквием. Изд. 2?е, испр. автором, с послесл. Г. Струве. Мюнхен: Т-во зарубежных писателей, 1969. С. 20).]. Именно поэтому Георгий Адамович отметил, что «Реквием» – «книга, не располагающая к оценке формальной» и что «вклад в русскую историю заслоняет значение „Реквиема“ для русской поэзии»[269 - Адамович Г. На полях «Реквиема» Анны Ахматовой // Мосты. 1965. № 11. С. 210. Такое восприятие «Реквиема» было широко распространено не только среди эмигрантских критиков, но и среди западных славистов. См., например: «Удивительно мощное высказывание, не требующее никаких уточнений и „пояснений“» (Driver S. N. Anna Akhmatova. New York: Twayne, 1972. P. 125).]. И в России, и за рубежом «Реквием» воспринимали в первую очередь именно как свидетельство, как дань жертвам сталинских репрессий и ГУЛАГа, а не как литературное произведение. Однако то, как Ахматова говорила в «Реквиеме» о ГУЛАГе и его жертвах, расходилось с ожиданиями эмигрантов от поэта Серебряного века, которого они еще помнили и высоко ценили. При всей кажущейся простоте и стилистической прозрачности, отличающих его от «Поэмы без героя», «Реквием» размывает границы между литературой и документом, лирическим и эпическим, личным и коллективным, воплем и молчанием, свидетельством о страдании и самим страданием. Он усложняет эстетические и социально-политические оппозиции, сформировавшие сознание русской диаспоры и лишь упрочившиеся в атмосфере холодной войны. «Реквием», предназначенный для читателей на родине и посвященный их бедствиям при Сталине, раскрытым здесь через горе самого автора, не сразу вписался в горизонт ожиданий первых читателей за рубежом.
Ахматова, в свою очередь, гордо оспаривала статус, присвоенный ей в кругах русских эмигрантов, – с одной стороны, жертвы сталинского террора, с другой – поэта, чье наследие ограничивается Серебряным веком. В последние десять лет своей жизни, когда коммуникация между Россией и заграницей частично восстановилась, она настаивала, чтобы в ней видели поэта, а не мученицу, и опровергала распространенное мнение, что с середины 1930?х годов и до оттепели она хранила молчание и ничего не писала. Вопреки этому заблуждению в 1960?е годы вышли ее «Поэма без героя» и «Реквием», написанные в годы так называемой немоты. И все же к Ахматовой, как, впрочем, и к «матриархам» Серебряного века в изгнании, таким как Зинаида Гиппиус и Ирина Одоевцева, относились прежде всего как к поэту ушедшей belle еpoque, защитнице жертв Сталина и мученице. Выход «Реквиема» в тамиздате показал, что для тех, кто очутился, как о них сказано в эпиграфе, «под чуждым небосводом», Ахматова стала чужой, как и эмигранты стали явно «чужими» для самой Ахматовой. На протяжении полувека эмиграция оставалась для нее альтернативой, которую она категорически отвергла в 1917 году. Если в «Поэме без героя», посвященной блокадному Ленинграду (истинному «герою» поэмы, не названному в заглавии), Ахматова вспоминает поэтов, художников и просто друзей, после революции уехавших на Запад, то в «Реквиеме» она воскрешает память о тех, кто отправился в противоположном направлении[270 - Не только в «Реквиеме», но и в других стихах Ахматова постоянно представляет себя на их месте: ожидающей приговора на скамье подсудимых и в лагерной форме, как в «Подражании Кафке» (1960), или их «двойником», как в «Поэме без героя»: «А за проволокой колючей, / В самом сердце тайги дремучей – / Я не знаю, который год – / Ставший горстью лагерной пыли, / Ставший сказкой из страшной были, / Мой двойник на допрос идет» (Ахматова А. Поэма без героя. С. 58).]. Эффект от первой публикации «Реквиема» за границей оказался сродни встрече «двух Россий», к тому времени отдалившихся друг от друга не только географически, но эстетически и идеологически тоже.
Предыстория: «Поэма без героя»
История первой публикации и восприятия «Реквиема» в тамиздате будет неполной, если не вернуться на три года назад, когда в нью-йоркском альманахе «Воздушные пути», выходившем под редакцией Романа Гринберга, впервые была напечатана «Поэма без героя». Гринберг, эмигрант первой волны, увлеченный литературой и располагавший средствами на ее поддержку за рубежом, занялся издательским делом в 1953 году, став одним из основателей другого эмигрантского журнала – «Опыты», выходившего до 1958 года[271 - Гринберг был соредактором (совместно с В. Л. Пастуховым) только первых трех выпусков «Опытов». Над остальными шестью работал Юрий Иваск. Об истории «Опытов» см.: Хазан В. «Мы служим не партиям, не государству, а человеку»: Из истории журнала «Опыты» и альманаха «Воздушные пути» // Toronto Slavic Quarterly. 2009. № 29: http://sites.utoronto.ca/tsq/29/hazan29.shtml; Коростелев О. Журнал «Опыты» (Нью-Йорк, 1953–1958): Исследования и материалы // Литературоведческий журнал. 2003. № 17. С. 97–368.]. В начале следующего года Гринберг писал сэру Исайе Берлину, одному из адресатов и персонажей «Поэмы без героя», что решил выпустить альманах в честь Пастернака, которому в 1960 году исполнялось семьдесят лет. Альманах, задуманный как «знак <…> признания и благодарности» поэту, позаимствовал свое название «Воздушные пути» у одноименного рассказа, написанного Пастернаком в 1924 году: «намекая при этом на нашу теперешнюю связь с ним отсюда»[272 - Без даты. Цит. по: Тименчик Р. Последний поэт: Анна Ахматова в 60?е годы. Т. 1. М.: Мосты культуры – Гешарим, 2014. С. 143. В предисловии к первому выпуску альманаха Гринберг вновь повторяет, что название должно «подчеркнуть мнимость преград, тщетно возводимых между нами на земле» (Воздушные пути. 1960. № 1. С. 3).]. Согласно плану издателя выпустить альманах «не о Пастернаке, но для него»[273 - Цит. по: Тименчик Р. Последний поэт. Т. 1. С. 143.], первый выпуск «Воздушных путей» не содержал текстов самого Пастернака, зато открывался ахматовской «Поэмой без героя» – с предуведомлением, что печатается она «без ведома автора»[274 - Воздушные пути. 1960. № 1. С. 3. В Советском Союзе на тот момент выходили лишь отдельные части «Поэмы без героя» в изданиях: «Ленинград» (1944, № 10–11); «Ленинградский альманах» (1945); «Антология русской советской поэзии» (1957) и «Москва» (1959, № 7).].
До сих пор неясно, кто вывез из России первую редакцию «Поэмы», оконченную в 1946 году. По свидетельству Павла Лукницкого, в 1962 году Ахматова говорила, что это был некий литературовед Яковлев, которому она, однако, не давала рукопись лично[275 - Двинятина Т., Крайнева Н. Acumiana П. Н. Лукницкого 1962 г. в фондах ИРЛИ и РНБ // Ежегодник рукописного отдела Пушкинского дома на 2011 год. СПб.: Пушкинский дом, 2012. С. 762.]. Роман Тименчик предположил, что «Яковлев» – не кто иной, как Роман Якобсон, чью фамилию Лукницкий то ли не расслышал, то ли намеренно зашифровал, пересказывая разговор с Ахматовой. До того как эмигрировать в Прагу в 1920 году, Якобсон учился с Гринбергом в Московском государственном университете (Гринберг уехал из России двумя годами позже). За рубежом они поддерживали связь и переписывались вплоть до 1950?х годов[276 - Об истории их отношений см.: Янгиров Р. Роман Гринберг и Роман Якобсон: Материалы к истории взаимоотношений // Роман Якобсон: тексты, документы, исследования / Сост. Х. Баран. М.: РГГУ, 1999. С. 201–212. В то время как дружба Гринберга с Якобсоном в эмиграции постепенно ослабла, в 1940 году Гринберг завязал дружеские отношения и переписку с Владимиром и Верой Набоковыми, а также с Эдмундом Уилсоном. См.: Янгиров Р. «Дребезжанье моих ржавых струн…»: Из переписки Владимира и Веры Набоковых и Романа Гринберга (1940–1967) // In Memoriam: Исторический сборник памяти А. И. Добкина / Сост. В. Аллой, Т. Притыкина. СПб.: Феникс – Athenaeum, 2000. С. 345–397; Янгиров Р. «Друзья, бабочки и монстры»: Из переписки Владимира и Веры Набоковых с Романом Гринбергом (1943–1967) // Диаспора: Новые материалы. 2001. № 1. С. 477–556.]. В 1956?м Якобсон впервые с 1920 года побывал в Советском Союзе. Тогда он не видел Ахматову, но они дважды встретились несколько лет спустя, во время следующих поездок Якобсона в Россию, в 1962 и 1964 годах[277 - См. дневниковые записи Ахматовой за декабрь 1962 года и 15 августа 1964 года: Ахматова А. Записные книжки. С. 266–267, 480.]. Таким образом, если не считать личного знакомства Якобсона с Гринбергом и весьма отдаленного сходства между фамилиями Якобсон и Яковлев, никаких подтверждений причастности Якобсона к первой публикации «Поэмы без героя», по-видимому, нет. Зато вполне возможно, что эту более раннюю редакцию поэмы тайком вывез – как раз успев к выходу альманаха – другой американский славист, Чарльз Мозер, в феврале 1959 года посетивший Ахматову и оказавшийся первым иностранцем, которого она увидела за тринадцать лет – с роковой встречи в 1946 году с Исайей Берлином, «гостем из будущего» в ее «Поэме»[278 - Об Ахматовой и Исайе Берлине см., например: Далош Д. Гость из будущего: Анна Ахматова и сэр Исайя Берлин. История одной любви / Пер. с венг. Ю. Гусева. М.: Текст, 2010; Berlin I. Personal Impressions / Ed. H. Hardy, with an introduction by N. Annan. Princeton, NJ: Princeton University Press, 2001. P. 198–254. Летом 1956 года, за три года до Мозера, «ей позвонил Исайя Берлин, находящийся в Москве, и попросил ее о встрече. Ахматова отказала, испугавшись, что это может обернуться новым арестом сына. Их телефонный разговор и невозможность повидаться всколыхнули воспоминания об их знакомстве в 1946 году. Теперь единственной формой их общения могла быть „невстреча“» (Хейт А. Анна Ахматова. С. 179). Ахматова считала, что ее встреча с Берлиным в 1946 году, когда она читала ему ранние черновики «Поэмы без героя», не только навлекла на нее в тот же год ждановское постановление, но и спровоцировала холодную войну. См.: «Он не станет мне милым мужем, / Но мы с ним такое заслужим, / Что смутится двадцатый век» (Ахматова А. Поэма без героя. С. 15).]. Мы не знаем, был ли Гринберг лично знаком с Мозером; тем не менее, учитывая время встречи Мозера с Ахматовой – меньше чем за год до появления «Поэмы без героя» в альманахе Гринберга, – такую версию нельзя исключить[279 - В архиве Гринберга (документы по альманаху «Воздушные пути» в Библиотеке Конгресса) нет переписки с Мозером. Сам Мозер в мемуарном очерке «У Анны Ахматовой» не упоминает ни Гринберга, ни его альманах: Мозер Ч. У Анны Ахматовой // Грани. 1969. № 73. С. 171–174.].
Более поздняя редакция «Поэмы без героя» была напечатана во втором выпуске «Воздушных путей» в 1961 году с тем же предуведомлением, что публикуется она «без ведома автора», и редакторским предисловием, где говорилось, что «невозможность снестись с автором – большое неудобство для редакции», потому что нельзя понять, «что к чему относится в подчас неразборчивых „бродячих“ списках»[280 - Воздушные пути. 1961. № 2. С. 5. В том же выпуске были опубликованы пятьдесят семь ранее не печатавшихся стихотворений Мандельштама.]. Эту редакцию поэмы, завершенную в 1959 году, вывезла из России знакомая Гринберга Евгения Клебанова, посетившая Ахматову осенью 1960 года, когда приезжала в Россию по делам как сотрудница нью-йоркского турагентства «Космос». Под маской Нины, от имени которой написаны ее мемуары, Клебанова позднее рассказывала, как, зайдя в «будку» Ахматовой в Комарове, она увидела на столе, «на самом виду», рукопись «Поэмы без героя», раскрытую на первой странице. Однако Клебанова помнила, что поэма уже выходила в альманахе Гринберга годом ранее. Недоумение разрешилось, когда Ахматова сказала, что поэму она «опять переделывала, настаивая на том, что это в последний раз»[281 - Клебанова Е. [псевд. Н. Н-ко] Мои встречи с Анной Ахматовой // Новое русское слово. 1966. 13 марта. Однако окончательная редакция «Поэмы без героя» была готова только в 1963 году, причем уже в 1965?м Ахматова внесла в текст еще некоторые изменения. Через три года после того, как поэма была напечатана в «Воздушных путях», ее опубликовали в советском альманахе «День поэзии» в 1963 году в Москве (см.: Чуковская Л. К. Записки. Т. 3. С. 128 (запись от 20 декабря 1963 года)). Через пять дней Ахматова получила экземпляр мюнхенского издания «Реквиема» (Там же. С. 130–131).]. Тименчик пишет, что Клебанову Ахматовой представила их общая знакомая, переводчица Любовь Большинцова (в тексте Клебановой названная Владимиром). Если верить мемуарам Клебановой, то на следующий день Анна Андреевна снова пригласила их в Комарово «так, чтобы не было посторонних»[282 - Клебанова Е. Мои встречи.]
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: