Образованный по аналогии с сокращениями «самиздат» и «госиздат», «тамиздат» означает публикацию «там», то есть за границей. Представляя отвергнутые, урезанные цензурой или вовсе не предлагавшиеся для публикации на родине рукописи, которые теми или иными путями были тайно вывезены за границу и напечатаны в другой стране с ведома или без ведома и согласия автора, тамиздат в значительной мере сформировал русский литературный канон XX века: достаточно сказать, что едва ли не бо?льшая часть произведений классической русской литературы того времени впервые была издана «там», задолго до того, как ее, уже во время или после перестройки, напечатали в России. Как будет показано в главах этой книги, тамиздат служил посредником в отношениях между находившимися в СССР авторами и советским литературным истеблишментом, с одной стороны, и с нонконформистским андеграундом – с другой, тогда как сама перспектива публикации за рубежом, не говоря уже о последствиях подобного рода трансгрессии, не могла не влиять на идеологическую позицию авторов. Следовательно, тамиздат как практика и институт был не менее знаковой составляющей русской литературы после Сталина, чем более привычные и лучше изученные внутренние явления – самиздат и госиздат. Цель этого исследования – переосмыслить традиционное представление о позднесоветской культуре как об оппозиции между официальным и андеграундным «полями», представив ее как транснациональную, динамичную и трехмерную систему.
И исторически, и терминологически «тамиздат» моложе «самиздата» – неологизма, восходящего к «самодельным» поэтическим сборникам Николая Глазкова, составленным еще в 1940?е годы: автор печатал их на собственной пишущей машинке, а на титульных страницах этих скрепленных вручную экземпляров значилось «самсебяиздат» – пародийный намек на стандартные аббревиатуры «госиздат», «гослитиздат» и тому подобные, неизменно украшавшие допущенные к печати издания в Советской России. В конце 1950?х годов Глазков получил официальное признание как поэт, но изобретенная им практика, метко обозначенная неологизмом «самсебяиздат», впоследствии сократившимся до «самиздата», стала настоящим символом истории русской литературы в XX веке[6 - Последняя «подпольная» публикация Глазкова датируется 1959 годом, когда он напечатал пять стихотворений в первом номере самиздатовского журнала «Синтаксис», выпускаемого Александром Гинзбургом. «Синтаксис» впервые опубликован за границей в журнале «Грани»: Грани. 1965. № 58. С. 95–193. О Глазкове см., например: Лосев Л. Крестный отец самиздата // Лосев Л. Меандр: Мемуарная проза. М.: Новое издательство, 2010. С. 289–292.]. Но если под самиздатом подразумевают написанный от руки или отпечатанный на машинке текст, распространяемый внутри страны без официального разрешения в относительно узком кругу посвященных читателей, которые, в свою очередь, копируют его и передают другим, тамиздат – это текст со всеми формальными атрибутами печатного издания, опубликованный за рубежом после того, как он, то есть рукопись или машинопись, пересек границу страны происхождения. Чтобы считаться тамиздатом, текст должен оказаться в зарубежной литературной юрисдикции (по крайней мере до тех пор, пока не вернется на родину напечатанным), где он начинает новую жизнь. В узком смысле тамиздатом называют тексты, пересекшие государственную границу дважды: туда – в виде рукописи и обратно – уже как печатное издание. Такова судьба всех исследуемых в этой книге текстов (за исключением «Одного дня Ивана Денисовича», роли которого в утечке других рукописей, в том числе рукописей самого Солженицына, за рубеж посвящена первая глава).
В путешествие контрабандной русской литературы туда и обратно, за границу и снова на родину, сначала в виде рукописи, а затем в виде печатного издания, было вовлечено множество участников: автор, чье имя могло значиться или не значиться на обложке и титульной странице вне зависимости от того, осуществлялась ли публикация с его ведома и согласия; один или несколько посредников и контрабандистов, переправлявших рукопись за границу собственноручно или с дипломатической почтой, зачастую при содействии друзей автора либо иностранных дипломатов, находившихся в СССР и обладавших почтовыми привилегиями; редактор, получавший рукопись, когда она пересекала границу, и готовивший ее к публикации в своем или чужом издательстве или периодическом издании; критики, в том числе русские эмигранты, западные слависты, ученые и журналисты; эмигранты и западные читатели – как правило, первая аудитория «беглых» рукописей; еще один посредник-контрабандист (аспирант или ученый, ехавший в СССР по обмену, журналист и т. д.), тайком провозивший печатное издание обратно в Советский Союз через каналы посольства или как-то иначе, с авторским гонораром или без; наконец, читатель на родине, который мог быть уже знаком с этим текстом по самиздату (или даже по более ранней публикации в госиздате).
Таким образом, тамиздат сочетал в себе элементы официального и неофициального издания, поскольку наделял легальным статусом рукопись, запрещенную или не допущенную к официальному распространению на родине. Хотя этимологически слово «тамиздат» может казаться вполне невинным, указывая лишь на то, что произведение опубликовано «там», а не «здесь», где было написано, свою политическую функцию тамиздат полностью выполнял, лишь когда текст возвращался к автору и читателям на родине, завершая цикл. Именно эта характеристика тамиздата превращала его в барометр политического климата холодной войны. В зависимости от того, на каком счету автор был у советской власти, от идеологической позиции и репертуара зарубежного издательства и его источников финансирования, международной обстановки в целом и отношений между двумя странами в частности, тамиздатовская публикация нередко сильнее подставляла автора беглой рукописи под удар, чем если бы тот же текст не проскользнул за рубеж, а остался бы циркулировать внутри страны в самиздате. Действуя по разные стороны границы, самиздат и тамиздат дополняли друг друга и в конечном счете должны были объединиться, образуя еще более действенную систему, позволявшую нонконформистской русской литературе находить путь, пусть и окольный, к читателю.
Однако отличительный признак тамиздата – географический, а не политический, так как атмосфера холодной войны размывала грань между политическим и художественным. А проводить границу между официальной литературой и андеграундом, включая сам- и тамиздат, по критерию художественной ценности или «качества» сегодня едва ли уместно, сколь бы естественным и соблазнительным такой критерий ни казался несколько десятилетий назад, когда Дмитрий Поспеловский, автор одной из первых статей о тамиздате, писал, что
в самиздате и тамиздате распространяются лучшие писатели и поэты – как живые, так и уже умершие – советской эпохи, тогда как почти вся продукция современного им госиздата – в лучшем случае серая посредственность[7 - Pospielovsky D. From Gosizdat to Samizdat and Tamizdat // Canadian Slavonic Papers. March 1978. Vol. 20. № 1. P. 44–45. В противовес устаревшему подходу Поспеловского см. Kind-Kovаcs F., Labov J. Samizdat and Tamizdat. Entangled Phenomena? // Samizdat, Tamizdat, and Beyond: Transnational Media during and after Socialism / Ed. F. Kind-Kovаcs, J. Labov. New York: Berghahn, 2013. P. 1–23.].
Михаил Булгаков. Мастер и Маргарита / С предисловием архиепископа Иоанна Сан-Францисского. Париж: YMCA-Press, 1967. Обложка первого книжного издания
Такой политически ангажированный подход, понятный для своего времени, страдает явной близорукостью – хотя бы потому, что одни и те же авторы порой печатались и в госиздате, и в тамиздате (второе, как правило, исключало первое). Более того, тамиздатовские критики сами часто хвалили и охотно перепечатывали произведения, прошедшие советскую цензуру и появившиеся в госиздате, как было с «Одним днем Ивана Денисовича» Александра Солженицына, «Не хлебом единым» Владимира Дудинцева и «Мастером и Маргаритой» Михаила Булгакова – и это далеко не полный перечень[8 - О Солженицыне и тамиздате см. первую главу. Романы Дудинцева и Булгакова также были напечатаны за рубежом вскоре после выхода в госиздате. Роман «Не хлебом единым», впервые напечатанный в «Новом мире» в 1956 году (№ 8–10), а в 1957?м вышедший отдельной книгой, в тот же год перепечатали два эмигрантских издательства: «Центральное объединение политических эмигрантов из СССР» (Мюнхен, 1957) и «Новое русское слово» (Нью-Йорк, 1957). Роман «Мастер и Маргарита», в урезанном виде вышедший в советском журнале «Москва» (1956, № 11; 1967, № 1), на следующий год вышел отдельным изданием за границей (Париж: YMCA-Press, 1967).].
Хотя местонахождение автора не всегда играло определяющую роль для читателей тамиздата в России (важнее было, что сама книга издана за рубежом), географический принцип, лежащий в основе этого исследования, не позволяет относить к тамиздату литературу эмигрантскую, то есть тексты, которые были и написаны, и опубликованы «там», в границах одного геополитического пространства. Эта терминологическая проблема – что именно включает в себя понятие «тамиздат» – сохранялась долгое время после его появления. Например, уже в 1971 году Глеб Струве определял тамиздат как «эмигрантские книги, написанные не эмигрантами», подчеркивая таким образом роль русской эмиграции в контрабанде рукописей из Советского Союза, но избегая термина «тамиздат», на тот момент уже вошедшего в обиход у писателей-«неэмигрантов» в России[9 - Struve G. Russian Literature under Lenin and Stalin, 1917–1953. Norman: University of Oklahoma Press, 1971. P. viii. Поспеловский дает тамиздату более широкое определение, под которое подпадают и «произведения русских эмигрантов». См. Pospielovsky D. From Gosizdat. P. 44.]. Хотя большинство эмигрантских издателей и критиков и сами были поэтами и писателями, их роль в публикации авторов, находившихся по ту сторону железного занавеса, следует рассматривать отдельно от их собственного, авторского, вклада в русскую литературу. Проза Владимира Набокова в Советской России, несомненно, могла казаться таким же запретным плодом, как роман Бориса Пастернака «Доктор Живаго», впервые изданный в 1957 году в Италии и считающийся первой тамиздатовской публикацией. Но причина, по которой «Доктор Живаго» – тамиздат, а произведения Набокова – нет, заключается не в тематике сочинений этих писателей (обманчиво аполитичной в случае Набокова и несколько более злободневной у Пастернака), а в местонахождении авторов по отношению к своим зарубежным издателям: по одну сторону границы в случае Набокова, по другую – в случае Пастернака. Во избежание противоречий, в тех случаях, когда автор эмигрировал – как Иосиф Бродский в 1972 году, Андрей Синявский в 1973?м, Александр Солженицын в 1974?м, – в этом исследовании только их зарубежные публикации до эмиграции, но не после, трактуются как тамиздат.
Самиздат и тамиздат во многом представляли собой зеркальные противоположности. Помимо очевидных различий (изготовленное вручную vs отпечатанное в типографии издание, нелегальное распространение в узком «подпольном» кругу vs легальная доступность в книжных магазинах и библиотеках), читательские аудитории у самиздата и тамиздата были разными. Конечно, как самиздат, так и тамиздат «предлагали авторам два законных пути к читателям»[10 - Kind-Kovаcs F. Written Here, Published There. How Underground Literature Crossed the Iron Curtain. Budapest: Central European University Press, 2014. P. 9.], но сами читатели, особенно в ранние годы тамиздата, в географическом, политическом и культурном плане были, пожалуй, не менее разделены, чем авторы контрабандных рукописей в СССР и их издатели, критики, читатели за рубежом. Яркий пример такой разобщенности – эпиграф к «Реквиему» Анны Ахматовой:
Нет, и не под чуждым небосводом,
И не под защитой чуждых крыл —
Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ, к несчастью, был[11 - Ахматова А. Реквием. Мюнхен: Товарищество зарубежных писателей, 1963. С. 7.].
Эти строки говорят о пропасти, образовавшейся после революции между «двумя Россиями», равно как и о недвусмысленной позиции автора по отношению к тем, кто оказался в другом географическом, а значит, идеологическом и стилистическом пространстве. Соответственно, некоторые эмигранты даже считали авторов, живущих в Советской России, в том числе Ахматову, своими идеологическими оппонентами. Их жизненный опыт и, что еще важнее, способ фиксации советской реальности воспринимали настороженно и нередко толковали превратно по другую сторону железного занавеса. Со временем, по мере того как новые эмигранты из Советского Союза, пришедшие на смену старшему поколению, обновляли тамиздат, эти расхождения сглаживались, но так и не исчезли до конца. И пока третья волна русской эмиграции в 1970?е годы не взяла публикацию тамиздата в свои руки, отношения издателей, критиков и читателей на Западе с авторами в России зачастую оставались довольно напряженными.
Неоднозначным было и отношение самих авторов к тамиздату. Отсутствие прямой коммуникации между ними и их зарубежными издателями приводило порой к письмам протеста и публичному отречению от публикаций за границей (один из таких случаев описан в последней главе, посвященной Шаламову). Кроме того, мало кто из писателей в 1960?е годы оставался полностью удовлетворен тем, как за рубежом обращались с их рукописями при публикации и прочтении. Разочарование вызывали не только уровень редактуры, включая опечатки, которыми кишел тамиздат, но и поверхностность откликов на их произведения в западной и эмигрантской периодике. Не говоря уже о том, что большинство зарубежных издателей не желали или не могли выплачивать авторам роялти или гонорары. Многое зависело от статуса автора относительно советского истеблишмента – официального, полуофициального или подпольного. Тамиздат, однако, хотя и «питался» нонконформистской литературой, отнюдь не ограничивался исключительно диссидентскими текстами. Случалось – особенно показателен в этом отношении пример Солженицына, – что один и тот же автор до опалы мог находиться в авангарде госиздата, а потом оказывался вытесненным в неофициальное пространство сам- и тамиздата. Или же автор мог быть официальным и даже видным советским редактором или критиком, но не писателем, как, например, Лидия Чуковская или Андрей Синявский (до разоблачения его альтер эго – Абрама Терца). Бывало, что автору удавалось публиковать лирические стихотворения, но не произведения на менее безобидные темы, как «Поэма без героя» и «Реквием» Ахматовой. Таким образом, условное разделение на официальную и неофициальную сферы едва ли применимо к тамиздату с его двойственной природой, сочетавшей в себе элементы обеих.
Неудивительно, что тамиздат резко снижал или вовсе перечеркивал шансы писателя опубликоваться в госиздате, но он мог также бросить тень на репутацию автора среди его единомышленников – читателей-нонконформистов и представителей литературного андеграунда, особенно когда политические перемены внутри страны вселяли надежду на то, что цензура ослабит хватку, как было во время оттепели и в частности после XXII съезда КПСС в октябре 1961 года, когда о преступлениях Сталина впервые заговорили публично. Можно сказать, что по крайней мере в конце 1950?х – начале 1960?х годов, когда тамиздат формировался как литературная практика и политический институт, самиздат и тамиздат исходили из разных этических посылов: если подпольное распространение рукописи в самиздате считалось актом гражданской солидарности, мужества и даже героизма, то позволить своей рукописи утечь за рубеж и увидеть (или не увидеть) ее опубликованной в тамиздате могло восприниматься как поступок бесчестный и вероломный – едва ли не как предательство писателем своего гражданского долга. Например, когда 28 декабря 1963 года Ахматова показала Чуковской экземпляр «Реквиема», только что вышедший в Мюнхене, реакция Чуковской была двойственной. «Довольно с нас и того позора, – записала она в тот день, – что великий „Реквием“ прозвучал на Западе раньше, чем дома»[12 - Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой: В 3 т. М.: Согласие, 1997. Т. 3. С. 131.]. В скором времени Чуковская обнаружила, что и ее собственная повесть «Софья Петровна», у которой общие с «Реквиемом» тематика и отчасти место действия, тоже напечатана в тамиздате, невзирая на все попытки автора издать повесть в России.
В тамиздате – анонимно, под псевдонимами или под настоящими именами – могли печататься как произведения авторов, которых уже не было в живых (например, поэтов Серебряного века)[13 - См., например: Komaromi A. Ardis Facsimile and Reprint Editions: Giving Back Russian Literature // Samizdat, Tamizdat and Beyond: Transnational Media during and after Socialism / Ed. F. Kind-Kovаcs, J. Labov. New York: Berghahn, 2013. P. 27–50.], так и более поздние тексты, написанные теми, кто еще мог столкнуться с последствиями такого «преступления». Эта книга посвящена текстам второй категории, чтобы, с одной стороны, проследить отношения авторов с их зарубежными издателями, а с другой – влияние публикаций за границей на их творческую судьбу в родной стране. Хотя публикация в тамиздате необязательно влекла за собой наказание (да и само наказание могло быть разным, от нестрогого выговора до лагерного срока), память о «деле Пастернака» и скандале с «Доктором Живаго» накладывала отпечаток на поведение авторов: как тех, которые принимали непосредственное участие в публикации своих произведений в тамиздате, так и тех, кто просто узнавал, что их тексты вышли за рубежом «без ведома и согласия автора» (эта стандартная формулировка широко применялась в тамиздате, чтобы обезопасить авторов в СССР от преследований со стороны властей)[14 - Еще одна мера предосторожности – подписывать псевдонимами предисловия от издателя, вступительные статьи и послесловия. См.: Псевдонимы русского зарубежья: Материалы и исследования / Под ред. М. Шрубы, О. Коростелева. М.: Новое литературное обозрение, 2016.].
Хотя история первой публикации романа Пастернака за рубежом оставалась неизменным фоном для тамиздата на протяжении всей советской эпохи, здесь выбрана другая веха в истории русской литературы XX века, а именно – публикация «Одного дня Ивана Денисовича» Солженицына в госиздате. Как будет продемонстрировано в первой главе, именно эта официальная публикация 1962 года запустила почти непрерывный поток нелегальных рукописей из Советского Союза на Запад в последующие годы и помогла тамиздату сформироваться как практике и институту – в ответ на литературные и политические события внутри страны. Повесть Солженицына, ставшая настоящим потрясением по обе стороны советских границ, также задает и тематическую рамку этого исследования: тюремные нарративы сталинского периода. ГУЛАГ, без сомнения, был самой горячей темой холодной войны, но вместе с тем он требовал и новых языковых средств для изображения катастрофической реальности, не поддававшейся вербализации: человеческий язык не мог адекватно передать бесчеловечный лагерный опыт. Именно лагерная проза, вне зависимости от того, где она впервые была издана – на родине, как «Один день Ивана Денисовича» Солженицына, или за рубежом, как «Колымские рассказы» Шаламова, – особенно наглядно вскрывала различия в восприятии одного и того же текста по разные стороны железного занавеса. И если на родине она подвергалась цензуре по политическим причинам, то за рубежом ее жестко закодированный язык был эстетически малодоступен эмигрантам, чей исторический и личный опыт, включая травму изгнания, разительно отличался от опыта авторов, оставшихся в СССР и переживших то, что советская эпоха имела им предложить. ГУЛАГ, таким образом, представлял собой языковую, эпистемологическую и коммуникативную проблему, которую тамиздат пытался разрешить и продуктом которой, с другой стороны, сам являлся.
Сокращение дистанции
Предмет исследования этой книги по самой своей природе пограничен – как исторически, так и географически; как внутри страны, так и за ее пределами; как эстетически, так и институционально. После Октябрьской революции и на протяжении всей советской эпохи существовали «две русские литературы» – на родине и за границей. В самой России, особенно после смерти Сталина в 1953 году, литература тоже делилась на официальную и неофициальную, хотя даже в самые суровые периоды советской истории, как и в самые застойные, культурное пространство никогда не было настолько раздвоенным, как это традиционно изображают: граница между официальной и подпольной культурой всегда оставалась проницаемой и размытой[15 - Энн Комароми, например, полагает, что социально обусловленное противопоставление официального и диссидентского литературного пространства «до сих пор может быть полезно <…> чтобы отгородить автономное пространство неофициальной культуры с ее подвижными границами» (Komaromi A. The Unofficial Field of Late Soviet Culture // Slavic Review. Winter 2007. Vol. 66. № 4. P. 606).].
Оттепель конца 1950?х – начала 1960?х годов впервые рассеяла страх и нарушила молчание, десятилетиями царившие в стране при Сталине, породив надежды и создав возможность для разговора о травмах недавнего прошлого: Большом терроре и ГУЛАГе, Второй мировой войне и блокаде Ленинграда. В это бурное десятилетие обнажились и стилистические последствия раскола русской литературы на советскую и эмигрантскую, с одной стороны, и на официальную и подпольную в самой России – с другой. Именно тогда эти идеологически разграниченные «поля культурного производства» – если использовать термин Пьера Бурдьё, – до тех пор казавшиеся автономными, начали накладываться друг на друга, образуя пространство двойной политической и эстетической значимости, вовлеченными в которое оказывались все больше и больше авторов, читателей, издателей и критиков по обе стороны железного занавеса. Именно в этой контактной зоне, или области пересечения, локализовывалась оттепель, прокладывая дорогу для будущего воссоединения русской литературы внутри страны и за ее пределами во время перестройки, когда железный занавес начал ржаветь[16 - Bourdieu P. The Field of Cultural Production. New York: Columbia University Press, 1994.].
5 марта 1953 года советское общество испытало то, что, согласно Ирине Паперно, многие современники описывают как «ницшеанский момент смерти Бога. (Вспоминая об этом дне в мемуарах, многие описали неудержимые слезы.)». Для советской интеллигенции смерть Сталина трансформировала ощущение истории и времени как такового: «В годы террора они тщательно сберегали в памяти тексты для будущего употребления, не веря при этом, что это будущее наступит (по крайней мере, при их жизни)»[17 - Паперно И. Советская эпоха в мемуарах, дневниках, снах: Опыт чтения. М.: Новое литературное обозрение, 2021. С. 152.]. Память о недавнем прошлом проснулась, а еще открытые раны начали зарубцовываться тремя годами позднее, в 1956 году, после «секретного доклада Хрущева на XX съезде КПСС». Частью последовавшей затем кампании по десталинизации была реабилитация политзаключенных (часто посмертная). Выжившие в лагерях начали возвращаться домой, чтобы не только воссоединиться с семьей, если она у них еще оставалась, но и встретиться лицом к лицу с теми, кто несколько лет или десятилетий назад отправил их за решетку. Возвращались они и для того, чтобы записать пережитое, что государством какое-то время даже официально поощрялось[18 - Тамара Петкевич вспоминает, как встретилась с группой старых большевичек, арестованных в 1937 году и реабилитированных в 1956?м, – они «были приглашены в партийные инстанции, где им сказали: „В публичной библиотеке имени Ленина для вас отведена специальная комната, в которой вы можете писать воспоминания и о своей революционной деятельности, и о лагерях“. За столом царило неподдельное ликование по поводу того, что они не сброшены со счета, вновь приважены „самим“ государством и прижаты им к груди». Петкевич с горечью добавляет: «Ополитизированная, а по существу биологическая тяга к бездумному существованию составляла фундамент для этих людей» (Петкевич Т. В. Жизнь – сапожок непарный. СПб.: Астра-Люкс, 1993. С. 475).]. 4 марта 1956 года, через неделю после ХХ съезда, Анна Ахматова сказала Лидии Чуковской: «Теперь арестанты вернутся, и две России глянут друг другу в глаза: та, что сажала, и та, которую посадили. Началась новая эпоха. Мы с вами до нее дожили»[19 - Чуковская Л. Записки. Т. 2. С. 190.]. Эта встреча «двух Россий», ознаменовавшая переход от одной эпохи к другой, распространялась на все советское общество: в стране едва ли оставалась хоть одна семья, не затронутая коллективизацией, чистками 1930?х годов и дальнейшими политическими преследованиями. Многим, в том числе Ахматовой, которая прожила достаточно долгую жизнь, чтобы стать свидетельницей «настоящего XX века», «приятно было думать, что есть „две России“»; требовалось «не только чувство отчетливого исторического перелома <…> но и представление об отчетливом делении внутри общества». Такое деление или как минимум его осознание необходимо обществу, которое пытается примириться с травмами прошлого, облекая их в слова. В 1956 году будущее, по словам Паперно, «снова наступило», каким бы недолговечным оно ни оказалось[20 - Паперно И. Советская эпоха. С. 152.].
Вновь обретенную веру в будущее вверяли рукописям, «раскрепощенным» во время оттепели, которая подошла к концу гораздо раньше, чем ожидалось, и вскоре сменилась новым похолоданием, если использовать еще одну метеорологическую метафору. Но в тот относительно краткий промежуток, когда в воздухе повеяло весной, опыт выживших в лагерях, засвидетельствованный ими в стихах и прозе, был призван стать памятником тем, кто не дожил до возможности записать свой опыт от первого лица. «Именно тексты служили самым надежным хранилищем времени и памятником эпохи», – пишет Ирина Паперно об этой особой «культуре текстов», изменивших ландшафт русской литературы по обе стороны железного занавеса[21 - Там же. С. 163.]. Тексты, выбравшиеся в эти переходные годы из-под обломков истории, написанные во время оттепели или чудом уцелевшие, впервые изданные в России или за рубежом, стали для советской интеллигенции, преимущественно светской, своего рода священным писанием. Именно сакральным статусом рукописей можно объяснить безжалостное преследование их авторов государством, а вместе с тем – и огромную нравственную и общественную значимость, которой наделяли такие произведения как сами авторы, так и читатели. Придавать такую значимость художественному тексту – утверждать, что «рукописи не горят», – означало принадлежать к интеллигенции.
Чтобы память о прошлом заговорила, требовалось время. Стране пришлось ждать еще несколько лет, прежде чем пробужденные воспоминания воплотились в несколько публикаций, последовавших за XXII съездом КПСС. Вечером 31 октября 1961 года, после окончания работы съезда, тело Сталина вынесли из Мавзолея. Названные в его честь улицы и города начали переименовывать. Именно тогда многие и многие рукописи, в том числе те, о которых идет речь в этой книге, были рассекречены и «вышли» на свободу. Попытки напечатать их в советских издательствах и журналах, как правило, не увенчивались успехом; некоторые тексты попали за границу, где и были впервые изданы. Впрочем, одна рукопись все же прошла цензуру и через год, с личного разрешения Хрущева, увидела свет – «Один день Ивана Денисовича» Александра Солженицына[22 - Солженицын А. Один день Ивана Денисовича // Новый мир. 1962. № 11. С. 8–74.]. Тогда разногласий по поводу значимости и своевременности этого события было мало, но сама по себе госиздатовская публикация лишь усилила глубинный раскол между интеллигенцией и «народом» – социальным слоем, которому власти отдавали явное предпочтение (солженицынский Иван Денисович был им, безусловно, ближе женских взгляда и голоса в «Реквиеме» Ахматовой и «Софье Петровне» Чуковской, о которых речь пойдет во второй и третьей главах). Невзирая на огромный общественный авторитет Солженицына в интеллигентских кругах, «Иван Денисович» обозначил пределы допустимого в официальной советской печати, а потому невольно вытеснил другие произведения о лагерях – сначала в подполье на родине, а затем за границу.
Помимо отчуждения между интеллигенцией и народом, оттепель выявила еще одну грань в пробудившемся после смерти Сталина историческом самосознании советской интеллигенции: впервые за несколько десятилетий страна открыла границы для иностранных ученых и студентов, приезжавших в СССР по программам академического и культурного обмена, а также для западных писателей и журналистов[23 - См., например: Richmond Y. Cultural Exchange and the Cold War: Raising the Iron Curtain. University Park: Pennsylvania State University Press, 2003.]. Хотя за ними велось пристальное наблюдение, само их присутствие на советской территории и их контакты с русскими писателями, художниками и интеллектуалами напоминали о существовании где-то там другой жизни, в том числе о возможности, пусть и вполне фантастической на первый взгляд, отправить свою рукопись для публикации за рубеж. В то же время общение с иностранцами, служившими живым доказательством того, что теперь государственные границы можно пересекать, пусть даже только в одном направлении, заставляло интеллигенцию осознавать и себя «иностранцами» в собственной стране. Это осознание лежало в основе самоидентификации русских авторов как «внутренних эмигрантов» или попросту изгоев, что стало неотъемлемой чертой позднесоветской интеллигенции. Именно благодаря иностранным ученым, журналистам и дипломатам бо?льшая часть русской литературы того времени попала за границу и впервые увидела свет в тамиздате.
Естественно, иностранцы настораживали даже самых отважных представителей подпольных литературных кругов в России, особенно старшего поколения. Когда в 1969 году Карл и Эллендея Проффер, основатели легендарного сегодня издательства «Ардис» в Энн-Арборе, штат Мичиган, впервые побывали у Надежды Мандельштам, вдовы поэта, она рассказала им, как, за несколько лет до того, Кларенс Браун, специалист по Мандельштаму из Принстонского университета, «пришел познакомиться с ней, она спряталась за дверью у Ахматовой и боялась показаться. <…> Когда мы приезжали к ней, она, бывало, выглядывала в окно – нет ли за нами слежки»[24 - Проффер К. Литературные вдовы России // Проффер К. Без купюр / Пер. с англ. В. Бабкова, В. Голышева. М.: АСТ: Corpus, 2017. С. 37.]. Стоит ли говорить, что даже самых отважных иностранцев во время пребывания в Советском Союзе тоже порой охватывал страх.
Сколько раз за эти шесть месяцев 1969 года, – вспоминал Карл Проффер, – придя в новый дом и спросив о фотографии на стене или на столе, мы получали обескураживающий ответ: это мой отец, расстрелян в 1937 году. (Родственник или год могли быть другими, но шок от услышанного – всегда такой же.) Да, соглашались мы: такое может поселить страх надолго.
Сами Профферы тоже «постоянно испытывали страх» —
…такой иногда, что у нас по несколько дней болели животы – из?за историй, которые приходилось услышать, и из?за того, что занимались мы противозаконными делами, в частности добывали и раздавали много книг, в том числе особенно опасных, как «Доктор Живаго» на русском, романы Солженицына, Оруэлла, Библию и т. д. Обычны были аресты иностранных студентов и обыски <…> Если наш страх был объясним, то что говорить о Н. М. и многих других, которым выпал на долю хищный век[25 - Там же. С. 37–38. Несмотря на страхи Надежды Мандельштам, Кларенс Браун тайно вывез из СССР ее первую книгу воспоминаний, которая вышла в 1970 году в Нью-Йорке в «Издательстве имени Чехова»; затем последовали издания «Второй» и «Третьей» книг в Париже – в 1972 году и (посмертно) в 1987?м (оба – YMCA-Press).].
Воспоминания Проффера относятся к его второй (а для его жены – первой) поездке в Россию в 1969 году, через пять лет после показательного суда над Иосифом Бродским в 1964?м, за которым в 1965–1966 годах последовали арест и суд над Андреем Синявским и Юлием Даниэлем. В сознании старшего поколения преследование молодых писателей закономерно вызывали мучительные воспоминания о самых мрачных сталинских годах, то есть о том самом прошлом, с которым «будущее», начавшееся после смерти Сталина, должно было порвать. 14 марта 1964 года, когда был оглашен приговор Бродскому – пять лет ссылки за «тунеядство», Чуковская записала: «А мне все казалось, что я опять в Ленинграде, на дворе тридцать седьмой, то же чувство приниженности и несмываемой обиды…»
Конечно, – добавила [Ахматова], – шестьдесят четвертый отнюдь не тридцать седьмой, тут тебе не ОСО и не Военное Судилище, осуждающее каждый день на мгновенную смерть или медленное умирание тысячи тысяч людей, – но правды нет и нет, и та же непробиваемая стена. И та же, привычная… ненависть к интеллигенции[26 - Чуковская Л. Записки. Т. 2. С. 179.].
Как и суд над Синявским и Даниэлем, «дело Бродского в 1964?м вызвал[о] сильные чувства, которые напомнили о 1937 годе. <…> Шестидесятые и тридцатые годы были связаны общими эмоциями», – заключает Ирина Паперно[27 - Паперно И. Советская эпоха. С. 173.]. Связь между двумя разными эпохами не ограничивалась сознанием интеллигенции внутри страны. Она проявлялась и в реакции издателей и критиков за рубежом на те же самые события в СССР. Здесь словно действовал принцип сообщающихся сосудов: усиление политического давления внутри страны вело к росту числа зарубежных изданий[28 - Генис А. Третья волна: примерка свободы // Звезда. 2010. № 5. С. 206. Впрочем, метафора Гениса применима скорее к его собственному поколению русских эмигрантов третьей волны 1970–1980?х годов; в начале 1960?х отношения между Россией и заграницей строились скорее по принципу зеркальной симметрии.]. Первый сборник Бродского «Стихотворения и поэмы» вышел в США в 1965 году – как прямой отклик на суд над поэтом в Ленинграде[29 - Бродский И. Стихотворения и поэмы. Вашингтон: Inter-Language Literary Associates, 1965.].
Историческая память (точнее, ее специфические аберрации по обе стороны железного занавеса), ожившая в силу изменений политического климата в годы оттепели и сразу после нее, бросала вызов географии и вместе с тем отталкивалась от нее. Неослабевающий интерес зарубежных издателей к теме ГУЛАГа наряду с первостепенным значением, которое придавали этой теме писатели в СССР, вызывает ассоциации между контрабандой рукописей через советскую границу и побегом заключенных из лагеря. Тамиздат, таким образом, наследовал одному из морфологических признаков лагерного нарратива как жанра: писатели, прошедшие через лагеря, нередко, по словам Леоны Токер, «видели в СССР одну большую „зону“, огромную тюрьму, где узники отличаются друг от друга лишь степенью иллюзорной свободы передвижения»[30 - Toker L. Return from the Archipelago. Narratives of Gulag Survivors. Bloomington: Indiana University Press, 2000. P. 91–93.]. Но свобода, которую тамиздат сулил беглым рукописям, часто оборачивалась тюремным заключением для авторов. Специфика бытования русской литературы XX века делала осязаемой не только историю, но и географию.
Пока советское общество пыталось справиться с маховиком истории, приведенным в движение оттепелью, западные интеллектуалы были заняты так называемым пространственным поворотом – направлением в социальных и гуманитарных науках, подчеркивавшим роль географии, картографии и топографии в формировании дискурса и культурной идентичности. В 1967 году Мишель Фуко заявил, что в то время как «великой навязчивой идеей» XIX века (и, с опозданием, большей части XX века в России) «была история: темы развития и остановки, темы кризиса и цикла, темы накопления прошлого…»,
Сегодняшнюю же эпоху можно, скорее, назвать эпохой пространства. Мы живем в эпоху одновременного, в эпоху рядоположения, в эпоху близкого и далекого, переправы с одного берега на другой, дисперсии. Мы живем в пору, когда мир, по-моему, ощущается не столько как великая жизнь, что развивается, проходя сквозь время, сколько как сеть, связывающая между собой точки и перекрещивающая нити своего клубка[31 - Фуко М. Другие пространства // Интеллектуалы и власть: Избранные политические статьи, выступления и интервью / Пер. с франц. Б. М. Скуратова. М.: Праксис, 2006. Ч. 3. С. 191.].
Как литературная практика и политический институт, построенный на детерриториализации, тамиздат, по словам Ольги Матич, предполагал, что
пространственное там часто начиналось с зарубежного здесь, связывая близкое и далекое посредством их своеобразного сближения в атмосфере холодной войны, которое можно определить как еще одну разновидность промежуточного положения[32 - Matich O. Tamizdat: The Spatial Turn, Textual Embodiment, My Personal Stories // Tamizdat: Publishing Russian Literature across Borders / Ed. Y. Klots. Special issue of Wiener Slawistischer Almanach. 2021. Vol. 86. P. 29; выделено в оригинале.].
Пересечение запрещенными текстами границы в обоих направлениях было призвано нарушить, прорвать географически обозначенные и исторически укрепившиеся пределы. Тамиздат давал рукописям писателей-нонконформистов шанс ускользнуть из паноптикона советской цензуры – в духе предложенной Фуко концепции тотальной слежки, достигаемой за счет упорядочивания пространства[33 - Фуко М. Надзирать и наказывать / Пер. с франц. В. Наумова. М.: Ad Marginem, 1999. С. 217.]. Однако эти тексты, привязанные к советской территории как единственному пространству, физически доступному их авторам, попадая за рубеж, часто оказывались вписанными в иные горизонты ожиданий, если воспользоваться ключевым термином рецептивной эстетики.
Рецептивная эстетика – подходящая оптика для рассмотрения социополитической и художественной среды, в которой тексты, созданные в СССР, публиковались за рубежом. Художественное произведение – «не обособленный объект, который одинаково видится разным читателям в разные исторические периоды». Согласно Ханс Роберту Яуссу, текст по природе диалогичен, так как его восприятие «немыслимо без активной вовлеченности адресатов»[34 - Jauss H. R. Toward an Aesthetic of Reception. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1982. P. 21, 19.]. За исключением весьма узкого круга читателей самиздата, иногда успевавших познакомиться с контрабандной русской литературой внутри страны, первыми читателями тамиздата были западные издатели, критики и широкая публика, прежде всего русские эмигранты, то есть интерпретативное сообщество со своим набором лично и социально обусловленных рефлексов. Реакция западных читателей на контрабандные рукописи из?за железного занавеса способствовала становлению тамиздата как альтернативного «поля культурного производства», если вновь воспользоваться термином Бурдьё, который, как и «горизонт ожиданий» Яусса, представляет собой пространственную метафору. В соответствии с моделью Бурдьё, в этом поле действовала сеть «агентов» (или «акторов») и институтов, а двигало этим полем превращение символического капитала (рукописей) в экономический (книги). Но даже этот социально-экономический аспект тамиздата, речь о котором пойдет ниже и будет подкреплена конкретными примерами, напрямую зависел от географии, детерриториализации и миграции текстов с одного поля в другое. Тем не менее тамиздат – в той мере, в какой он представлял альтернативное поле культурного производства, противостоящее советскому режиму в целом и литературной догме соцреализма в частности, – был не лишен собственной иерархии, идеологической повестки и даже цензуры. Была у него и предыстория, сформировавшая тамиздат как практику и институт позднесоветской эпохи.
Исторические прецеденты тамиздата
В 1957 году «Доктор Живаго» Пастернака и его первая публикация в Италии, отчасти организованная американскими спецслужбами, пробили брешь в железном занавесе, через которую в последующие годы за рубеж утекло множество рукописей, в результате чего и сложился тамиздат как феномен позднесоветской эпохи[35 - Об истории первых публикаций «Доктора Живаго», которую я здесь упоминаю лишь вскользь, так как она уже не раз подробно описана, см.: Флейшман Л. Встреча русской эмиграции с «Доктором Живаго»: Борис Пастернак и «холодная война». Stanford, CA: Stanford Slavic Series, 2009; Толстой И. Отмытый роман Пастернака: «Доктор Живаго» между КГБ и ЦРУ. М.: Время, 2009; Толстой И. «Доктор Живаго»: новые факты и находки в Нобелевском архиве. Прага: Human Rights Publishers, 2010; Finn P., Couvеe P. The Zhivago Affair: The Kremlin, the CIA, and the Battle over a Forbidden Book. New York: Vintage, 2015; Mancosu P. Zhivago’s Secret Journey: from Typescript to Book. Stanford, CA: Hoover Institution Press, 2016; Манкозу П. Контрабандисты, бунтари, пираты: перипетии истории издания «Доктора Живаго». М.: Азбуковник, 2017.]. Однако случай «Доктора Живаго» не был беспрецедентным в истории русской словесности и мысли, как и холодная война не первая эпоха, когда русской литературе приходилось мигрировать за границу или уходить в подполье на родине. Поэзия, проза, драматургия, автобиографии передавались из рук в руки в обход государственной цензуры и циркулировали по разным каналам внутри страны столько, сколько существовали сама русская литература и цензура. Истоки этой практики просматриваются еще в XVII веке, когда протопоп Аввакум (1620–1682), старовер, написал текст, который считается первым автобиографическим повествованием о политическом заключении на русском языке и был сожжен за свои раскольнические взгляды на православную церковь.. «Житие протопопа Аввакума», ознаменовавшее переход от церковного жанра жития к собственно автобиографии (и, шире, к светской литературе), «переписывалось и передавалось от одной общины староверов к другой», получив, за неимением лучшего термина, статус «первого заметного русского текста в самиздате»[36 - Wachtel A., Vinitsky I. Russian Literature. Cambridge, MA: Polity, 2009. P. 28–29. Несколько веков спустя к «Житию» Аввакума обратились сначала поэты и ученые раннесоветской эпохи, а затем нонконформистские авторы послесталинского периода, видевшие в нем прообраз собственных произведений. Парадоксальным образом всплеск интереса к Аввакуму после революции совпал со становлением советского атеизма. Так, Николай Клюев в стихотворении «Ленин» (1918) изображает Аввакума заступником рабочего класса и идеологической предтечей Ленина. В 1920?е годы некоторых формалистов привлекали явно не религиозные, а эстетические аспекты текста Аввакума – см., например: Виноградов В. О задачах стилистики: наблюдения за стилем «Жития протопопа Аввакума» // Русская речь: Сб. статей / Под ред. Л. Щербы. Пг.: Фонетический институт практического изучения языков, 1923. С. 195–273. На тот момент Виноградов был близок к ОПОЯЗу. Несколько десятилетий спустя образ Аввакума возникает, например, в стихотворении Варлама Шаламова «Аввакум в Пустозерске» (1955), которое сам автор называл «одним из своих главных стихотворений», подчеркивая, что оно ему «особенно дорого» (Шаламов В. Собр. соч.: В 7 т. М.: Терра, 2013. Т. 3. С. 458). В этом стихотворении Шаламов говорит словами мученика XVII века, но переводит их на язык своей исторической реальности, обращаясь к читателю от первого лица множественного числа и таким образом размывая границу между собственной судьбой и судьбой Аввакума. Как полагает Джозефина Лундблад-Янич, число строф в стихотворении – тридцать семь – отсылает к 1937 году, и Шаламов таким образом указывает на необходимость аллегорического прочтения. «Аввакум в Пустозерске» вошел во второй стихотворный сборник Шаламова «Дорога и судьба» (М.: Сов. писатель, 1967) в сильно искаженном цензурой и урезанном виде: число строф сократилось до двадцати шести. См. Lundblad-Janjic J. Poetry and Politics: An Allegorical Reading of Varlam Shalamov’s Poem «Avvakum v Pustozerske» // https://shalamov.ru/research/239/.].
В XIX веке «недопустимые» в царской России тексты начали издаваться в Западной Европе, за пределами досягаемости Третьего отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии, учрежденного Николаем I после восстания декабристов в качестве главного органа государственной цензуры, надзора и пропаганды. Яркий пример – поэма Михаила Лермонтова «Демон» (1829–1839), впервые изданная в 1856 году в Карлсруэ, тогда как в России ее напечатали только четыре года спустя. Государственный контроль за литературной продукцией в Российской империи, как столетием позже и в Советском Союзе, распространялся не только на явно подрывные политические сочинения, но и на фривольные тексты, едва ли имеющие отношение к политике. К последним относятся, например, «срамные стихи» Михаила Лонгинова – некогда вольнодумца и друга Николая Некрасова, Ивана Тургенева и других либералов из круга «Современника», а позднее, по иронии судьбы, главного цензора России:
Пишу стихи я не для дам,
Все больше о пизде и хуе;
Я их в цензуру не отдам,
А напечатаю в Карлсруэ[37 - Стихи не для дам: Русская нецензурная поэзия второй половины XIX века / Под ред. А. Ранчина, Н. Сапова. М.: Ладомир, 1994. С. 47. Ни одной книги Лонгинова, вышедшей в Карлсруэ или где-либо еще за границей, однако, не обнаружено. В 1871–1874 годах Лонгинов занимал должность начальника Главного управления по делам печати, органа при Министерстве внутренних дел Российской империи, учрежденного в 1865 году и действовавшего вплоть до свержения монархии в 1917?м.].
Главным ориентиром для тамиздата советской эпохи служил ежемесячник Александра Герцена «Колокол», на протяжении десяти лет (1857–1867) издававшийся в Лондоне и Женеве Вольной русской типографией, основанной несколькими годами ранее. В обращении «Братьям на Руси», датированном 21 февраля 1853 года, Герцен писал:
Дома нет места свободной русской речи, она может раздаваться инде, если только ее время пришло. Я знаю, как вам тягостно молчать, чего вам стоит скрывать всякое чувство, всякую мысль, всякий порыв.
К 1853 году, по мнению Герцена, пришло «время печатать по-русски вне России», но успех его дела зависел от находившихся в России писателей.
Ваше дело найти и вступить в сношение, – наставлял Герцен. – Присылайте что хотите, все писанное в духе свободы будет напечатано, от научных и фактических статей по части статистики и истории до романов, повестей и стихотворений. Мы готовы даже печатать безденежно. <…> Дверь вам открыта. Хотите ли вы ею воспользоваться или нет – это останется на вашей совести. Если мы не получим ничего из России – это будет не наша вина. Если вам покой дороже свободной речи – молчите[38 - Герцен А. И. Вольное русское книгопечатание в Лондоне. Братьям на Руси // http://gertsen.lit-info.ru/gertsen/public/volnoe-russkoe-knigopechatanie-v-londone.htm. В июне 1853 года, еще до «Колокола», Вольная русская типография напечатала «Юрьев день» – брошюру, призывавшую к отмене крепостного права. Среди других заметных периодических изданий, выпускавшихся типографией, следует отметить «Полярную звезду» (1855–1868), альманах, название которого отсылало к одноименному альманаху декабристов 1823–1825 годов, и «Голоса из России» (1856–1860), где печатались статьи, в том числе на социальные и политические темы, не только самого Герцена, но и Бориса Чичерина, Константина Кавелина, Николая Мельгунова, Николая Огарева, Валериана Панаева, Константина Победоносцева, а также анонимных авторов. Среди книг, которые типография Герцена выпустила отдельным изданием, – «Путешествие из Петербурга в Москву» Александра Радищева (издано в 1858 году). Несмотря на многочисленные редакторские огрехи, в России до конца столетия было доступно только это издание.].
Учреждая типографию в Лондоне, Герцен опирался на опыт и поддержку своих польских соратников, включая Адама Мицкевича и Иоахима Лелевеля, чей девиз «За нашу и вашу свободу» (Za nasza i wasza wolnosc), возникший во время Польско-литовского восстания 1830–1831 годов против владычества Российской империи, вдохновил и Герцена, который двадцать лет спустя избрал его в качестве лозунга собственной оппозиционной деятельности[39 - 25 августа 1968 года лозунг «За вашу и нашу свободу» – с перестановкой притяжательных местоимений – был подхвачен участниками «демонстрации семерых» – советскими диссидентами, которые вышли на Красную площадь в знак протеста против советского вторжения в Чехословакию. См.: Горбаневская Н. Полдень: дело о демонстрации 25 августа 1968 года на Красной площади. М.: Новое издательство, 2007. Свидетельство Горбаневской, участницы демонстрации, было опубликовано за рубежом в то время, когда ее саму отправили в Институт Сербского на принудительное психиатрическое лечение (Франкфурт: Посев, 1970).]. В воззвании «Братьям на Руси» Герцен обращается к польскому примеру:
Спросите, как делают наши польские братья, сгнетенные больше вас. В продолжение двадцати лет разве они не рассылают по Польше все, что хотят, минуя цепи жандармов и сети доносчиков? И теперь, верные своей великой хоругви, на которой было написано: «За нашу и вашу вольность», – они протягивают вам руку…[40 - Герцен А. И. Вольное русское книгопечатание.]