Здравствуй, дражайший мой Василий Петрович. Насилу-то собрался я писать к тебе. Вот уже в другой раз я в этом дрянном и скучном Дрездене. Впрочем, это, может быть, и вздор (т. е. что Дрезден дрянной и скучный город, а не то, что я в нем вторично – последнее обстоятельство не подвержено ни малейшему сомнению). Увы, плешивый друг мой, я ездил в Европу только затем, чтоб убедиться, что я вовсе не для путешествий рожден. Был я, например, в Саксонской Швейцарии; на минуту меня было заняли эти живописные места, но скоро мне надоели, как будто я знал и выучил их наизусть давным-давно. Скука – мой неразлучный спутник, и жду не дождусь, когда ворочусь домой. Что за тупой, за пошлый народ немцы – святители! У них в жилах течет не кровь, а густой осадок скверного напитка, известного под именем пива, которое они лупят и наяривают без меры. Однажды за столом был у них разговор о штандах.[1081 - Штанды – немецкие сословные представительные учреждения («чины»).] Один и говорит: «Я люблю прогресс, но прогресс умеренный, да и в нем больше люблю умеренность, чем прогресс». Когда Т<ургенев> передал мне слова этого истого немца, я чуть не заплакал, что не знаю по-немецки и не могу сказать ему: «Я люблю суп, сваренный в горшке, но и тут я больше люблю горшок, чем суп». Этот же юный немец, желая похвалить одного оратора, сказал о нем: «Он умеренно парит». Но всего не перескажешь об этом народе, скроенном из остатков и обрезков. Короче: <…>! В деле суждения о немцах я сделался авторитетом для Анн<енкова> и Т<у>рг<енева>: когда немец[286 - Далее зачеркнуто: сделает ему] выведет их из терпения своею тупостию, они говорят: «прав Белинский». Что за нищета в Германии, особенно в несчастной Силезии, которую Фридрих Великий считал лучшим перлом в своей короне. Только здесь я понял ужасное значение слов павперизм[1082 - Пауперизм – массовая нищета. На эту тему в «Отеч. записках» 1847 г. была помещена большая статья В. А. Милютина – «Пролетарии и пауперизм в Англии и во Франции» (№ 1, отд. II, стр. 1–70; № 2, стр. 130–160; № 3, стр. 1–36; № 4, стр. 133–165; за подписью: В. М-н).] и пролетариат. В России эти слова не имеют смысла. Там бывают неурожаи и голод местами, там есть плантаторы-помещики, третирующие своих крестьян, как негров, там есть воры и грабители чиновники; но нет бедности, хотя нет и богатства. Леность и пьянство производят там грязь и лохмотья, но это всё еще не бедность. Бедность есть безвыходность из вечного страха голодной смерти. У человека здоровые руки, он трудолюбив и честен, готов работать – и для него нет работы: вот бедность, вот пауперизм, вот пролетариат! Здесь еще счастлив тот, кто может с своею собакою и своими малолетними детьми запрячь себя в телегу и босиком возить из-за Зальцбрунна во Оренбург каменный уголь. Кто же не может найти себе места собаки или лошади, тот просит милостыню. По его лицу, голосу и жестам видно, что он не нищий по ремеслу, что он чувствует весь ужас, весь позор своего положения: как отказать ему в зильбергроше, а между тем, как же и давать всем им, когда их гораздо больше, нежели сколько у меня в кармане пфеннигов? Страшно!
Был я в Дрезденской галерее и видел Мадонну Рафаэля. Что за чепуху писали о ней романтики, особенно Жуковский![1083 - Белинский имеет в виду очерк В. А Жуковского «Рафаелева мадонна», напечатанный в «Полярной звезде» на 1824 г. Более подробно об этом Белинский писал во «Взгляде на русскую литературу 1847 года» ИАН, т. X, стр. 308–309).] По-моему, в ее лице так же нет ничего романтического, как и классического. Это не мать христианского бога; это аристократическая женщина, дочь царя, id?al sublime du comme il faut.[287 - совершеннейшее выражение приличия (франц.). – Ред.] Она глядит на нас не то, чтобы с презрением, – это к ней не идет, она слишком благовоспитанна, чтобы кого-нибудь оскорбить презрением, даже людей, она глядит на нас не как на каналий: такое слово было грубо и нечисто для ее благородных уст; нет, она глядит на нас с холодною благосклонностию, в одно и то же время опасаясь и замараться от наших взоров и огорчить нас, плебеев, отворотившись от нас. Младенец, которого она держит на руках, откровеннее ее: у ней едва заметна горделиво сжатая нижняя губа, а у него весь рот дышит презрением к нам, ракалиям. В глазах его виден не будущий бог любви, мира, прощения, спасения, а древний, ветхозаветный бог гнева и ярости, наказания и кары. Но что за благородство, что за грация кисти! Нельзя наглядеться! Я невольно вспомнил Пушкина: то же благородство, та же грация выражения, при той же верности и строгости очертаний! Не даром Пушкин так любил Рафаэля: он родня ему по натуре.[1084 - Имя Рафаэля часто встречается в произведениях Пушкина («Кто знает край…», «Ее глаза», «Моцарт и Сальери» и др.).] Понравилась мне сильно картина Микель-Анджело – Леда в минуту сообщения с лебедем; не говоря уже о ее теле (особенно les fesses[288 - ягодицы (франц.). – Ред.]), в лице ее удивительно схвачена мука, смерть наслаждения. Понравилось и еще кое-что, но обо всем писать не хочется.
Еду в Париж и вперед знаю, что буду там скучать. Притом же, чорт знает, что мне за счастие! В Питере, перед выездом, я только и слышал, что о шайке воров с Тришатным и Добрыниным во главе;[1085 - О раскрытии хищений инспектора резервного корпуса пехоты генерал-лейтенанта А. Л. Тришатного и командира резервной дивизии Отдельного Кавказского корпуса генерал-лейтенанта Н. И. Добрынина см. в дневнике А. В. Никитенко от 2/IV 1847 г. («Записки и дневник». СПб., 1905, т. I, стр. 369–370) и в записках М. А. Корфа (PC 1900, № 2, стр. 343–344).] при приезде в Париж только и буду слышать, что о воре Тесте[1086 - Тест Жан Батист (1780–1852), французский государственный деятель, министр юстиции, в то время член Палаты пэров, приговоренный за взяточничество к трем годам тюрьмы. Через несколько дней после заключения Тест был выпущен на поруки якобы по болезни и помещен в санаторий Тира де Мальмора.] и других ворах, конституционных министрах, только подозреваемых, но не уличенных еще вором Эмилем Жирарденом.[1087 - Жирарден Эмиль (18(6–1881), журналист консервативного лагеря, основатель газеты «La Presse» (1836 г.); с 1834 г. член Палаты депутатов, имевший большое влияние в политических и литературных кругах.] О tempora! о mores![289 - О времена! о нравы! (Латин.). – Ред.] О XIX век! О Франция – земля позора и унижения! Ее лицо теперь – плевальница для всех европейских государств. Только ленивый не бьет по щекам ее. Недавно была португальская интервенция, а скоро, говорят, будет швейцарская, которая принесет Франции еще больше чести, нежели первая.[1088 - Под «португальской интервенцией» Белинский, вероятно, разумел изгнание португальцами французов из Лиссабона в 1808 г., а под «швейцарской интервенцией» – волнения в швейцарском кантоне Невшатель (или Нейенбург), граничащем с Францией и находившемся до революции 1848 г. под властью прусского короля.]
Прочел я книгу Луи Блана.[1089 - См. письмо 215 и примеч. 18 к нему.] Этому человеку природа не отказала ни в голове, ни в сердце; но он хотел их увеличить собственными средствами, – и оттого у него, вместо великой головы и великого сердца, вышла – раздутая голова и раздутое сердце. В его книге много дельного и интересного; она могла б быть замечательно хорошею книгою; но Блашка умел сделать из нее прескучную и препошлую книгу. Людовик XIV унизил, видишь, монархизм, эманципировавши церковь во Франции от Рима! О лошадь! Буржуази у него еще до сотворения мира является врагом человечества и конспирирует против его благосостояния, тогда как по его же книге выходит, что без нее не было бы той революции, которою он так восхищается, и что ее успехи – ее законное приобретение. Ух как глуп – мочи нет! Теперь читаю Ламартинишку и не знаю, почему он на одной странице говорит умные и хорошо выраженные вещи о событии, а на другой спешит наболтать глупостей, явно противоречащих уже сказанному, – потому ли, что он умен только вполовину, или потому, что, надеясь когда-нибудь попасть в министры, хочет угодить всем партиям. Надоели мне эти ракалии: плачу от скуки и досады, а читаю![1090 - Ламартин Альфонс Мари Луи (1790–1869), французский поэт и историк, буржуазный либерал, член Временного правительства в 1848 г. В 1847 г. вышел его восьмитомный труд «Histoire des Jirondins» («История жирондистов»), апологетически характеризовавший роль либеральной буржуазии в период французской революции. Эту книгу и читал Белинский.]
Я кончил мой курс вод и немного поправился. Но, как, говорят, вода на многих действует гораздо после того, как ее пьют, надеюсь еще больше поправиться. Во всяком случае по приезде в Париж тотчас же обращусь к знаменитому Тира де Мальмор.
Жена писала ко мне, что Кр<аевский> в Москве и остановился у тебя. Поздравляю тебя с новым другом. Найти на земле друга – великое дело, как об этом не раз так хорошо говорил Шиллер, особенно друга с чувствительным сердцем, такого, одним словом, как А. А. Кр<аевск>ий. Говорят, дела сего кровопийцы, высосавшего из меня остатки моего здоровья, плохи и его все оставляют. Если правда, я рад, ибо от души желаю ему всего скверного, всякой пакости. Прощай, Боткин. Кланяйся всем нашим – Кавелину, Грановскому, Коршу, Кетчеру, Щепкину и пр. и пр.
В. Б.
310. M. В. Белинской
Париж. 3 августа н. с. 1847
Письмо твое от 3/15 июля, ch?re Marie,[290 - милая Мари (франц.). – Ред.] я получил в poste restante[291 - до востребования (франц.). – Ред.] на третий день по приезде в Париж. Хоть ты в нем и не говоришь положительно, что твое положение опасно, но оно тем не менее почему-то произвело на меня самое тяжелое впечатление.[1091 - См. письмо 308.] Я теперь только о том и думаю, как бы поскорее домой да чтоб уж больше одному не ездить от семейства дальше, чем из Петербурга в Москву. Вообще всё письмо твое дышит нездоровьем. Конечно, к нездоровью нам давно уже пора привыкнуть, как к нормальному нашему положению, но мне почему-то кажется, что ты не совсем в безопасном положении. День, в который новое письмо твое разуверит меня в этом предположении, будет одним из лучших дней в моей жизни. Мне так тяжело и грустно от мысли о твоем здоровье, что не хочется писать о себе, и если я сделаю это, то потому только, что могу сообщить тебе положительно хорошие известия о состоянии моего здоровья и надеюсь рассеять твои болезненные предположения на мой счет.
Я уже писал тебе, что мы с Анненковым остановились в Дрездене на 4 дня. Там я сшил себе дюжину рубах. Оттуда до Эйзенаха ехали мы по железной дороге. В Эйзенахе остановились ночевать. Поутру осмотрели замок Вартбург, в котором содержался Лютер. В час мы выехали из Эйзенаха во Франкфурт-на-Майне уже в дилижансе, потому что на этом пространстве (140 верст) железная дорога еще не готова. Ехать в дилижансе после железной дороги – пытка: тесно, душно, да еще проклятые немцы курят сигары – тоска, смерть, да и только. Но всякой пытке бывает конец, и часов около 7 на другой день поутру мы приехали во Франкфурт. Тут мы ночевали, а на другой день переехали, по железной дороге, ночевать в Майнц. Из Майнца отправились на пароходе по Рейну. День был гнусный: осенний мелкий дождь, ветер, холод. В каюте душно, на палубе мокро, сыро и холодно; одно спасение в боковой каютке на палубе, но там курители сигар, эти мои естественные враги. Всё это сделало то, что я холодно смотрел на удивительные местоположения, на виноградники, на средневековые замки как реставрированные, так и в развалинах. Вечером прибыли в Кёльн. Когда я сказал Анненкову, что решительно не намерен терять целый день, чтобы полчаса посмотреть на Кёльнский собор, – с ним чуть не сделался удар. Он дико хохотал, всплескивал руками – я думал, что с ума сойдет. Поутру мы пустились по железной дороге на Брюссель, куда и прибыли вечером. В Брюсселе ночевали и провели следующий день, ради усталости от дороги. Были в соборе, куда попали на отпевание покойника. Еще прежде видел я католических попов: верх безобразия! Наши сквернавцы перед ними красавцы; по крайней мере, как заметил Анненков, питторескны, с их длинными волосами, бородою и широким длинным платьем. А здешние – бритые, коротко остриженные, с трехуголками на голове, в длинном, но узком платье – мочи нет, как гадко. Но служба эффектна, особенно в огромном соборе, когда при пении хора орган отвечает трубе. Ну, да об этом поговорим при свидании. На другой день, в 8 1/2 часов поутру, отправились мы по железной дороге в Париж, куда и прибыли часов в 6 вечера. Когда еще мы приближались только к французской границе, то уже начали чувствовать сильную перемену в погоде: тепло, почти жарко, а в Париже нашли такую погоду, какой я уже не надеялся нынешним летом и во сне видеть. Переодевшись, поехали мы к Герцену; там все были так рады нам, особенно эта добрейшая Марья Федоровна Корш. Проболтали часов до 12. На другой день (в пятницу, 30 июля) один из моих парижских друзей должен был привести ко мне Тира де Мальмор; однако явился без него, потому что, ждавши его несколько часов, едва мог переговорить с ним несколько минут и взять с него слово приехать с ним завтра ко мне. От этого прожданья не успели мы съездить на почту; впрочем, оттого больше, что не знали, что почта открыта только до 4 часов вечером. Пошли в Тюльери. Меня с первого взгляда никогда и ничто не удовлетворяло – даже Кавказские горы; но Париж с первого же взгляда превзошел все мои ожидания, все мечты. Тюльерийский дворец, с его площадью, обсаженною каштанами, с его террасою, с которой смотришь на place de la Concorde[292 - площадь Согласия (франц.). – Ред.] (что прежде была площадь Революции), с ее обелиском, великолепными фонтанами – это просто, братец ты мой, Шехеразада. Вечером поехали мы (Гер<цен> с Нат<альей> Алекс<андровной>, я и Анненков) в Пале-Рояль: новое чудо, новая Шехеразада! Представь себе огромный четвероугольник залитых огнем роскошных магазинов, а в середине каштановый лес с большим бассейном, в центре которого бьет, в форме плакучей березы, огромный фонтан! Вечер был до того тепел, что так и тянуло стать под самый фонтан, чтоб освежиться его холодными брызгами. Но обо всем этом лучше говорить, чем писать.
На другой день (в субботу), часу в 12, приехал доктор. Долго, внимательно слушал он меня, а потом сказал, что нет никакого сравнения моего положения с положением, в котором он начал лечить m-me Языкову,[1092 - См. письмо 306 и примеч. 5 к нему.] что он нисколько не считает меня опасным больным и надеется в 1 1/2 месяца не только восстановить мою грудь, но и вогнать меня в тело, т. е. заставить потолстеть и пожиреть.
Августа 4
Вчера я писал, словно пьяный или как будто во сне: меня мучила тошнота от лекарства, и потому не удивляйся нескладице моего языка. Продолжаю. Доктор объявил затем, что мне надо жить не в Париже, а в maison de sant?, в Passie,[293 - санатории, в Пасси (франц.). – Ред.] предместии Парижа. Причины: там лучше воздух, а в Париже нельзя еще и вести правильного образа жизни, тогда как мне следует ложиться не позже 10 ч. вечера, а вставать раньше. Отнял у меня кофе, говоря, что он раздражает нервы и вредит легким. Он нашел, что у меня в легких есть два завала, оба в плечах, но что завал правого плеча незначителен, а надо обратить внимание на завал левого плеча и разбить его. Действительно, еще в Зальцбрунне я не раз говорил Т<ургеневу> и А<нненко>ву, что мне нельзя лежать ни на котором боку, потому что от этого делается у меня болезненное сжатие в груди. Я сказал ему, что, по словам моего доктора, у меня были раны на легком тут-то, и указал ему место; он точас бросился слушать и сказал, что, действительно, раны были, но что они совершенно затянулись и теперь уже ничего не значат в моей болезни. Прописавши лекарства и давши адрес дачи, он уехал. Мы поехали с Тургеневым (который словно с неба свалился к нам на другой день нашего приезда в Париж) на почту, где я получил твое письмо и от Некрасова,[1093 - Речь идет, очевидно, о письме Некрасова от 24/VI 1847 г. (см. о нем письмо 307, примеч. 2).] а Т<ургенев> получил 7 № «Современника». Письмо твое нагнало на меня сильную тоску, как я уже говорил тебе. Перед тем как ехать на почту, я принял микстуры и пилюлю, а потом повторил это на ночь – и на утро мой кашель был уже легче. В воскресенье мы с Анн<енковым> приехали в Пасси. Через полчаса приехал туда и Тург<енев>. Они пробыли у меня часа 4, до приезда доктора. Я выбрал себе комнату по вкусу, очень уютную и спокойную. Когда я остался один, на меня напала спячка, продолжающаяся до сих пор. В понедельник доктор прибегал ко мне три раза. Во 2-ой раз он пришел, узнавши, что у меня Анненков. Толкует, хлопочет, мечется; такого внимания и вообразить трудно. Сам положил мне пластырь на левое плечо; сам носит жаровню с горячими угольями, на которые сыплет какой-то порошок, запах которого сильно походит на ненавистный мне ладан. И я должен вдыхать в себя эту мерзость при закрытых окнах.[294 - Далее зачеркнуто: Вчкра я в первый раз] Третьего дня я начал принимать его радикальное, им изобретенное лекарство – eau pectorale dissolvante,[295 - вода грудная растворяющая (франц.). – Ред.] – и вот уже другое утро, как я ни разу не кашлянул, в первый раз после стольких лет! (Днем же я, уже несколько дней, как не кашляю). Только от этого лекарства тошнит – в нем есть что-то ядовитое. Вчера m-r Tir?t[296 - г-н Тира (франц.). – Ред.] сказал Анненкову, послушав меня, что он вылечит меня уже не в 1 1/2 месяца, а в 15 дней, потому что лекарство на меня действует удивительно.
Из этого ты видишь, что я бросился к Tir?t не по нежеланию пить воды в Эмсе. О водах в Эмсе мне Тильман ничего, не говорил, а Цемплину я не верю не потому, что он получает 50 000 талеров, а потому, что он шарлатан, невежда и мошенник. А что Тильман меня послал к нему, это очень просто: больше не к кому было послать: на этих водах всего два доктора, одни шарлатан и невежда, но не дурак, а другой и шарлатан, и невежда, и дурак вдобавок. Я уже не говорю о том, что Тильман для меня совсем не то, что Магомет для мусульман. Он прекрасный доктор и прекрасный человек, но из этого не слёдует; чтобы все люди, с которыми он связан знакомством и которых он хвалит, походили на него, и чтобы он не мог ошибаться. Я обратился к Tir?t, как к известному в Европе специальному для грудных болезней доктору, изобретшему новое и самое действительное против чахотки средство, тайну которого он хранит для себя. Я не имею ни малейшего желания умереть, а, напротив, имею сильное желание жить; сверх того, я обязан семейством стараться о сохранении моей жизни. Теперь: хорош бы я был, если б предпочел г. Цемплина, доказавшего мне свое невежество и свое невнимание к больным, г-ну Тира, о котором Анненков рассказывал мне чудеса, которых очевидным свидетелем он был сам, ежедневно посещая m-me Языкову. Но твое болезненное воображение и тут умело сочинить целую небывалую историю, чтобы мучить себя. Ты вообразила, что Языкова лечилась года полтора и т. д. Слушай же, как она лечилась. Она целые дни палила и жгла папиросы, несмотря на строжайшее запрещение Tir?t, сама их приготовляла на машинке, сидя над кучею табаку и вдыхая в себя его ядовитую пыль. Вместо того, чтобы ложиться в 9 и в 10 часов, она просиживала ночи до 5 часов. Сверх того, она считает себя большим знатоком в медицине и, лечась лекарствами Тира, принимала еще и свои. А лечилась она у него не 1 1/2 года, как пишешь ты, а только одну зиму, – и несмотря на всё это, несмотря на то, что он нашел ее готовою умереть через три дня, – он отпустил ее в Россию почти здоровою. Ведь это уже не просто лечение, а что-то вроде чуда! Но, что касается до меня, у меня есть какое-то глубокое убеждение, что Tir?t сделает меня совершенно здоровым, приведет в лучшее положение, нежели в каком я был лет 5 назад.
Ты всё думаешь, что я бросился в Париж для удовольствий, для кутежа; а если бы не слова Анненкова о Tir?t, так я из Зальцбрунна бросился бы сломя голову в Петербург. Я уверен, что ты думаешь теперь, что я уже и бог знает как повредил себе разными наслаждениями и вином и прочим; но я – мое тебе честное слово – до сих пор ни капли вина в рот не взял, а о прочем, может быть, и не подумал ни разу. Я совсем не так жаден к удовольствиям, как ты думаешь, и если я действительно несколько повредил себе вином прошлое лето, – так это вина не моя, а Тильмана: скажи он мне, что у меня были раны на легких и что я легко при невоздержании могу дойти вот до таких-то и таких-то последствий, – да мне насильно никто не впустил бы в рот капли вина. Вот и с этой стороны мне Tir?t особенное внушает к себе доверие: он сказал, что считает долгом обманывать только таких больных, которые неизлечимы и близки к смерти; но что, как скоро есть какая-нибудь надежда на излечение, он никогда не скрывает от больного его положения, но говорит ему сущую правду, а уж тот веди себя сам как хочет. Как только Tir?t выпустит меня из своего maison de sant?[297 - санатория (франц.). – Ред.] и скажет мне, что ему больше нечего делать со мною, – сейчас же скачу домой, и если промедлю недельку в Париже (мне хочется посмотреть на театры), то в таком только случае, если известия от тебя будут благоприятны.
Насчет шерстинки ты не так меня поняла: ее надо Оле носить постоянно, как предохранительное от горловой простуды средство, а не надевать временно, как лекарство. Я в нее не верю, потому что сам не ношу. Впрочем, Tir?t надел на меня нечто похуже шерстинки: фланелевую фуфайку, и велел ее всю жизнь, и днем и ночью, и зимою и летом, носить под рубашкою! И я уже надел. Вчера был день холодный, так ничего, а сегодня опять жар – так мочи нет, да еще пластырь рвет грудь.
За комнату, стол и прислугу я плачу 200 франков в месяц. Леченье с лекарствами обойдется, вероятно, столько же. У дома сад, а из саду калитка ведет в Булонский лес. Обедаю я в 6 часов вечера, завтракаю часов в одиннадцать. Кофею не пью.
Что это делается с Агриппиною? Впрочем, там, где в июне месяце 12 градусов тепла – редкость, мудрено быть здоровыми. Ты мне ни слова не пишешь, лечитесь ли вы? Спасибо тебе за подробности об «Ольге Висаеновне Гьиголевне»: они меня много порадовали.
Анненков ездит ко мне каждый день. Сегодня я поеду к нему обедать: это мне позволено, лишь бы возвращаться домой часу в десятом. Лекарство же я принимаю только по утрам да на ночь, а днем свободен. А что касается до знакомства с кондрашкою, то Анненков сам давно знает, что ему едва ли миновать его.
Скажи Тютчеву, что в одном со мною доме будет жить осужденный ех-министр Тест;[1094 - См. письмо 309 и примеч. 6 к нему.] он знает, о ком идет дело, и тебе объяснит. Кланяйся всем нашим знакомым, кого увидишь. Ровно через неделю после получения этого письма ты получишь другое. Боюсь я, что долгое неполучение этого письма тебе наделает много зла. А что же мне было делать? Дорогою не до писанья, а из Парижа хотелось написать что-нибудь положительное. Затем, прощай. Обнимаю и целую всех вас.
Твой В. Белинский.
311. М. В. Белинской
Париж. 14 августа н. с. 1847
Мне почти, нечего и не о чем писать к тебе, ch?re Marie.[298 - милая Мари (франц.). – Ред.] И потому пишу больше потому, чтобы ты не беспокоилась обо мне. Я обещал в прошлом письме послать тебе следующее ровно через неделю; но это как-то не удалось. Я всё ждал письма от тебя, сам не знаю, почему, а всё ждал. Не получая давно известий от тебя, я по этой причине порядочно беспокоюсь и скучаю; но пока еще не теряю духа. Здоровье мое видимо поправляется. Я могу сказать тебе положительно и утвердительно, что теперь чувствую себя в положении едва ли не лучшем, нежели в каком я был до моей страшной болезни осенью 1845 года; если же не в лучшем, то уже и нисколько не в худшем. Кашлю почти нет вовсе, а если и случится иной день раз закашляться, – это так легко в сравнении с прежними припадками кашля, что и сказать нельзя. Иные же дни не случается кашлянуть ни разу – чего со мною уже сколько лет как не бывало! Лучше всего то, что меня оставил утренний кашель, самый мучительный, как ты должна это помнить. Теперь я по утрам только харкаю и отхаркиваюсь без труда и усилия, но уже не кашляю вовсе. Прежде меня мучило такого рода ощущение в груди, как будто мои легкие засыпаны песком, – теперь этого ощущения нет вовсе – я дышу свободно и могу вздохнуть глубоко. Еще недавно при глубоком вздохе я чувствовал боль в боках, под ребрами – теперь и это проходит. Вообще со стороны дыхания я в лучшем положении, нежели в каком был в 1844 году. Вот тебе все новости о моем здоровье. Сплю, как убитый, ем славно. Только желудок по временам бывает расстроен; но это явно действие лекарств, которые я принимаю. Что делать! Леча одну болезнь, медикаменты производят другую, но это зло временное. Даже головная боль, появившаяся у меня прошлою осенью при установке книг, проходит видимо. Итак, что касается до меня, всё хорошо. Скучаю сильно, хочется скорее домой, надоело шататься; беспокоюсь о вас, боюсь получить дурное известие; но, – за исключением этого, я в таком положении, в котором желал бы и вам быть.
В прошлом письме я забыл тебе ответить насчет переезда в Москву. Этот вопрос я предоставляю вполне на твое решение: как хочешь, так тому и быть. Пожалуй даже хоть и вовсе не переезжать. В последнем случае мне жаль только того, что я продал шкапы. Но что ж делать!
Ах, как мне хочется видеть Олю – мочи нет. Но пока целую ее заочно. Прощай. Пиши ко мне, и если б ты могла написать мне насчет своего здоровья такие же хорошие вести, как я тебе насчет моего, больше я ничего бы не желал. Что Агриппина? Лучше ли хоть ей? Прощай.
Твой В. Б.
<Адрес:> М. В. Белинской.
На Петербургской стороне, в Гребецкой улице, в доме Пекмарю, против Второго <кадетского> корпуса. Настасья Петровна Евсеева.
312. М. В. Белинской
Париж. 22 августа <н. с> 1847
В прошлую середу (18 августа) неожиданно получил я твое письмо, ch?re Marie,[299 - милая Мари (франц.). – Ред.] которого так долго ждал. Паспорт мой постоянно находится у Анненкова, чтобы он мог брать мои письма на poste restante.[300 - до востребования (франц.). – Ред.] Герцен с Н<атальей> А<лександровной> и сыном уехал в Гавр;[1095 - 14 августа н. с. Герцен с женой выехал в Гавр для лечения старшего сына, Саши.] его сыну доктор предписал брать морские ванны. Марья Федоровна Корш осталась одна с Наташею.[1096 - О М. Ф. Корш см. письмо 222 и примеч. 10 к нему. – Наташа – старшая дочь Герцена. См. о ней письмо 251 и примеч. 15 к нему.] В середу приезжаю к ней; через час является Анненков и подает мне твое письмо. Еще за неделю перед тем он подал мне также письмо, но то было от Гоголя.[1097 - Письмо Гоголя от 10/VIII н. с. 1847 г. из Остенде, ответ на знаменитое зальцбруннское письмо Белинского (см. ИАН, т. X, № 23). Напечатано в Полн. собр. соч. Гоголя. Изд. АН СССР, т. XIII, 1952, стр. 360–361.] Я и на этот раз боялся, не от чужих ли от кого. Что сказать тебе о впечатлении, которое произвело на меня и это письмо? Из него я увидел, что ты продолжаешь быть больною и что болезнь твоя серьёзна: ею отзывается каждое слово твоего письма и ты высказываешь о ней больше, нежели сколько хочешь высказать. Я не хочу говорить, как это на меня действует. Удивляюсь только тому, что ты ни слова не пишешь о том, лечишься или нет, бывает у тебя Тильман или нет.
Что касается до меня, – я, конечно, еще не выздоровел, но, тем не менее, нет никакого сравнения с тем, что я был еще недавно, еще в Зальцбрунне, и чем я стал теперь. Кашель еще есть, хоть он бывает редко и его припадки очень слабы, но бывает – не хочу тебя обманывать ложными известиями. Но не забудь, что по утрам кашля у меня вовсе не бывает; а ты помнишь, что по утрам у меня были постоянные и сильные припадки кашля. Они продолжались и в Зальцбрунне и дорогою; прекратились же дня через три после того, как я начал лечиться у Тира. Если же теперь бывает кашель, то не в определенное время, а как-то нечаянно, неожиданно (и не по утрам); иногда его дня по два, по три вовсе не бывает. Вот, например, дня два назад стояла в Париже такая знойная погода, что я два вечера трудно засыпал, метаясь в постели и чувствуя, что мне недостает воздуха для дыхания. Этот нестерпимый зной произвел некоторое раздражение в моих легких, и я эти два дня покашливал изредка и слегка, – при чем чувствовал, что головная стукотня еще не прошла у меня. Вот тебе вся правда о моем кашле; тут нет ни йоты преувеличенной или уменьшенной. Но ты ведь хорошо знаешь, что я страдал не одним кашлем, но еще и одышкою, что я не мог быть в лежачем положении, особенно не мог лежать на спине – как, бывало лягу, так и закашляюсь; что дышать для меня было трудом, работою, да еще тяжелою, что я беспрестанно чувствовал, что мои легкие как будто засыпаны мукою или мелкою пылью. Что касается до одышки, она еще есть и теперь; но уже не такая, как была прежде – постоянная и беспричинная: теперь если она бывает, то от усталости, от лестницы, от иного движения, если и не трудного, то быстрого (особенно от наклонения корпусом к полу, чтоб поднять что-нибудь). И притом, эта одышка до того легка в сравнении с прежнею, что я ее почти не замечаю, тем более что иногда по целым дням вовсе не испытываю ее. В лежачем положении мне теперь так же удобно, как и в стоячем, и я могу по нескольку часов сряду лежать на спине, не чувствуя ни малейшего раздражения или стеснения в груди и позыва к кашлю. Дышу я теперь легко, а в погоду теплую и несколько сырую даже наслаждаюсь процессом дыхания; и ни в какую погоду уже не чувствую, чтобы мои легкие были засыпаны какою-нибудь дрянью. Последнее радует меня больше всего, – и в этом отношении я чувствую себя решительно и положительно лучше, нежели как я был весною и летом 1845 года, до моей страшной болезни. По временам чувствую некоторую боль в груди, но эта боль имеет особенный характер: она не только легка, даже приятна, как всякая боль после ушиба или раны, когда больное место уже залечено, но еще отзывается старою, болью. Вот тебе самый подробный и верный отчет о состоянии моего здоровья. Заключаю: я еще не выздоровел, но крепко и видимо выздоравливаю. Узнать же, выздоровел ли я, можно только проведя осень и зиму в Петербурге.
Во вторник (накануне получения от тебя письма) у меня обедали Анненков и Тургенев. Кухарка, подавая кушанье, сказала им, что доктор просит их не уезжать, не переговоривши с ним. Он всегда рад моим друзьям, потому что с ними ему объясняться, конечно, легче, чем со мной. Пришедши, он объявил, qu'il me regarde comme gu?ri[301 - что он на меня смотрит, как на выздоровевшего (франц.). – Ред.] и что я могу, если хочу, переехать в Париж. При этом удивлялся скорому на меня действию лекарств. Я сказал, что перееду через неделю. И послезавтра я, действительно, перееду в Париж, в соседи Анненкову. (А потому, на это письмо, когда будешь отвечать, адресуй на имя Анненкова, rue Gaumartin, 41, с передачею мне. Это лучше, чем poste restante,[302 - до востребования (франц.). – Ред.] да и если бы случилось, что последнее письмо твое не застало бы меня в Париже, оно всё бы не пропало, потому что Ан<ненков> мог бы переслать его). Я очень рад моему переезду в Париж, потому что в Passy[303 - Пасси (франц.). – Ред.] скучаю страшно и время тянется для меня ужасно медленно, – для избежания чего я часто езжу в Париж. Впрочем, переездом в Париж ни мое леченье, ни мой r?gime[304 - режим (франц.). – Ред.] не прекращаются. Я буду по мере надобности видеться с m-r Tir?t.[305 - г-н Тира (франц.). – Ред.] В Париже я думаю прожить до 15 сентября, т. е. по-вашему до 3 сентября. Я ведь вовсе не видал Парижа, не был ни разу в театре, не ездил ни в Версаль, ни в Сен-Клу, ни в другие замечательные места. Если бы Герцен утащил меня в какую-нибудь поездку подальше и известия от тебя были бы поуспокоительнее, я, может быть, остался бы в Париже и до 1 октября (т. е. по-вашему до 18 сентября) и вот, главное, в каком расчете: от Парижа до Берлина идет железная дорога, которая в Ганновере перерывается 30-ю часами езды в дилижансе, а к октябрю этого перерыва не будет, ибо на этом клочке откроется железная дорога. Это, впрочем, предположение; всего вероятнее, что я не утерплю и отправлюсь 15 сентября н. ст. Но если бы я пробыл до октября, то единственно по причине ужаса, какой вдыхает в меня одна мысль о 30-ти часовой пытке в дилижансе. Страх дилижанса во мне так велик, что я еду из Берлина на Штеттин, а оттуда морем вплоть до Питера, рискуя подвергнуться всем возможным качкам. Если б я не оставил моей шубы в Берлине, может быть, я решился бы 15 сентября н. с. отправиться в Гавр (4 часа езды по железной дороге), а оттуда[306 - Далее зачеркнуто: прямо] морем до дому – 8 суток. И потому всего вероятнее, что я поеду 15 сентября на Берлин, несмотря на 30 часов езды в дилижансе. Но путь мой лежит уже не через Дрезден. Впрочем, в Брюсселе голландское полотно не дороже, чем в Дрездене; но для этого надо будет остановиться на сутки или больше, чего сохрани боже! И потому, если можно будет, я в Париже куплю эту гостинку Оле; разница в цене будет небольшая, ибо в Париже дорого шитье, а не материал. Что же касается до твоего желания на будущее лето быть за границею, об этом теперь распространяться рано, и потому скажу коротко, что употреблю для этого все силы и что если будет какая-нибудь возможность, то непременно всею семьею уедем, хоть месяца на три, за границу. А что Агриппина учит Ольгу ругаться, это мне вовсе не нравится. Заметь, что Ольга называет ее «пожилою девкою» не просто, а когда рассердится. Это дурно. Слову «чудище» нечего дивиться: она могла его слышать от каждой из вас и запомнить. Ребенок должен знать только слова ласки и привязанности, а не брани. Я очень верю, что Агриппина в восторге от таких выходок Оли: это совершенно в ее эксцентрическом характере; но я не понимаю, ты-то чему нашла тут радоваться?
Ты пишешь, что Панаев и Некрасов были у тебя, а не пишешь, взяла ли ты у Некрасова денег. Я получил от В. П. Б<отки>на письмо, в котором он говорит, что 1000 р. асс. тебе будет им непременно доставлена.[1098 - Это письмо не сохранилось.]
Говоря о моем здоровье, я забыл сказать, что у меня так же не бывает кашлю, когда я ложусь спать, как и поутру, и что в силах я себя чувствую, по крайней мере, не хуже того, как я чувствовал себя в 45 году до болезни. Всё это сущая правда, без всякого преувеличения. Пиши и ты о себе сущую правду, какова бы она ни была.
Забыл я еще сказать тебе, что и на зиму в Питер Тира снабдит[307 - Первоначально: отпустит] меня своими лекарствами. Затем прощай. Кланяюсь Агриппине и целую Олю.
Твой В. Б.
Кланяйся от меня Мариане и поздравь с замужеством. Вот тебе и нянька Оли! Где вы найдете такую?
313. M. В. Белинской
Париж. 3 сентября н. с. 1847
Еще в прошлую субботу думал ехать в poste restante,[308 - до востребования (франц.). – Ред.] но расчел, что рано – нет еще двух недель от получения тобою моего первого письма из Парижа. Зато в понедельник – ровно две недели – приезжаю и спрашиваю письма на мое имя с полною уверенностию, что получу его; а вышло, что нет. В середу не удалось съездить; но вчера (четверг) получил. Спасибо тебе за него; оно успокоило меня. Ты бранишь меня, что я вообразил тебя умирающею. Вообразишь, братец ты мой, поневоле, читая твои письма. Но что толковать об этом. Если ты действительно не так больна, как я воображал, – этого мне и нужно. Конечно, еще было бы лучше, если б ты вовсе не была больна и совершенно была здорова; но, за неимением лучшего, хорошо и не совсем худое.
Состоянием моего здоровья я продолжаю быть довольным, хотя погода вот уж около недели стоит подлейшая. Сегодня решительная осень: даже Анненков, одаренный от природы шубою из толстого слоя жиру, выходил сегодня в теплом пальто. А меньше, чем за неделю назад, были жары невыносимые, по крайней мере для меня, потому что даже вечером я чувствовал, что мне недостает воздуха для дыхания, так как воздух в жаркую погоду сух и жидок. Но всё это еще бы ничего; худо то, что северный климат опасен мне не столько холодом, сколько этими быстрыми, неожиданными, крутыми переломами погоды. Вот где я обыкновенно простужаюсь и от чего я получил непрерывный катар, который чуть не обратился в чахотку. И вот почему я желал переехать на житье в Москву. Климат московский не только не теплее, но я думаю, что еще холоднее петербургского; но он постояннее, менее изменчив и капризен, а оттого менее опасен мне. Признаюсь, я сильно боюсь Питера.
Я думал ехать домой 15 сентября (по-вашему 3 сентября); Тургенев обещал проводить меня до Берлина и, пожалуй, до Штеттина; но на Тург<енева> плоха надежда – вот, он показался было на несколько дней в Париже, да и опять улизнул в деревню к Виардо.[1099 - Тургенев 17 сентября н. с. 1847 г. написал Белинскому из Куртавнеля, что не сможет приехать с ним проститься (Письма, т. III, стр. 379).] Обстоятельства заставляют воротиться домой Н. П. Боткина, и он мне сказал было, что едет тоже 15 сентября, чему я, разумеется, очень обрадовался; но третьего дня он сказал мне, что нельзя ли еще недельку утянуть, потому что его жена заказывает для себя разные вещи. Конечно, лучше мне ехать через три недели с кем-нибудь из знакомых, нежели через две одному; но я боюсь, чтобы вместо одной недели не потерять, по крайней мере, двух; тогда как мне решительно нечего делать в Париже, страх наскучило и домой тянет страшно. Да мне и опасно долго оставаться в Париже: здешняя осень и зима, с каминами вместо печей, с комнатами без зимних рам, не по мне. Кроме того, Н. П. Боткин любит ездить с отдыхами. Например, можно взять билет на железную дорогу от Парижа прямо до Кёльна, – и в таком случае до Кёльна на таможнях чемоданов смотреть не будут; но, как надо ехать часов 22 без отдыху, то, несмотря на его отвращение к таможенным осмотрам, он возьмет билет только до Брюсселя, где будет отдыхать. Боюсь я, что с этими отдыхами мы проедем до Берлина дней десять или и больше, вместо каких-нибудь пяти дней. И потому, если Тург<енев> приедет в Париж около 15 числа и попрежнему будет предлагать провожать меня, – я думаю, что уеду с ним. Но из этого ты всё-таки сама можешь видеть, что я не могу назначить тебе с точностию дня моего отъезда и сделаю это в следующем письме, которое будет последним моим письмом к тебе из-за границы, – особенно, если не придется прожить несколько дней в Берлине, дожидаясь отхода парохода, – а не то, так напишу еще из Берлина. Во всяком случае, на это письмо ты мне уже не отвечай, ибо мудрено, чтобы твой ответ застал меня в Париже.
Поклон твой Н. А. Герцен я передал; она благодарит тебя и кланяется тебе. Она попрежнему худа на вид, но уверяет, что чувствует себя хорошо. Насчет же того, что она скучает в Париже, – не знаю, кто тебе сказал, но сказал неправду. Что ей скучать – ведь они путешествуют всею семьею, с детьми.
Больше писать не о чем, и чем ближе к отъезду, тем больше не хочется писать. Прощай. Обнимаю и целую всех вас, а Ольге Виссарионовне еще, сверх того, и нижайше кланяюсь. Анненков тебе кланяется.
Твой В. Белинский.
314. М. В. Белинской
Париж. 22 сентября <н. с> 1847