Оценить:
 Рейтинг: 3.6

Письма (1841–1848)

<< 1 ... 29 30 31 32 33 34 35 36 37 ... 117 >>
На страницу:
33 из 117
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Вследствие всего этого мы решились несколько расхолодить усердие Н<иколая> А<лександровича> к нашему журналу. Для этого берутся следующие меры: за фельетон ему предлагается только 35 р. с. – цена, которую получает Штрандман, составляющий петербургские современные заметки.[1053 - Штрандман Роман Романович (род. ок. 1823 г.), литератор, университетский товарищ В. Н. Майкова, помощник его по изданию 1-го выпуска «Карманного словаря иностранных слов…» 1845 г. Привлекался по делу петрашевцев, но был освобожден (см. В. И. Семевский. М. В. Буташевич-Петрашевский и петрашевцы, ч. I. М., 1922, стр. 64–65).] Н<иколай> А<лександрович> спрашивает нас, почему мы смесь ценим меньше наук. Тут дело не в смеси, а в достоинстве статей. Если б Г<ерце>н взялся писать московский фельетон, но потребовал бы 100 р. с. с листа: дорого, тяжело редакции было бы это, а согласиться ей следовало бы. Если бы такие фельетоны, какие пишет нам Н<иколай> А<лександрович>, составлял бедный студент, ему можно было бы давать 25 р. с., и то больше на основании филантропической мысли, что оно-де и плата за труд и помощь бедному человеку. Потом фельетон его будет без церемоний урезан, особенно будет выкинуто всё о бале Корсакова, где праздные московские бары глупо пародировали нравы русской старины, что Н<иколай> А<лександрович> находит хорошим и почему-то сравнивает с рококо. Спор не будет допущен, статья о Берлиозе не будет перепечатана и многие другие его предложения будут отклонены. Обо всем этом завтра же пойдет к нему письмо Панаева, вежливое, деликатное, но твердое и решительное. А цель моего этого к тебе письма есть та, чтобы поставить тебя и друзей наших на настоящую точку зрения в отношении к этому делу. 700 верст расстояния порождают часто недоразумения, и потому надо всегда заранее объясняться искренно и обстоятельно. Но будет об этом. И надоело и устал!

Скажу тебе о себе новость, которая удивит тебя. Я решился переехать жить в Москву, и это может быть, если не встретится особенных препятствий, по последнему снежному пути конца будущей зимы 1848 года.[1054 - Этот проект не был осуществлен.] Я привык к Питеру, люблю его какою-то странною любовью за многое даже такое, за что бы нечего любить его; в нем много удобств. В Москве меня, кроме друзей, ничто не привлекает; как город я не люблю ее. Но жить в петербургском климате, на понтинских болотах, гнилых и холодных, мне больше нет никакой возможности. Если я поправлюсь за границею, в Питере через год, будущею же весною, могу прийти опять в прежнее положение. Итак, мне суждено жить вместе с тобою, ибо если ты и не оставил намерения переехать в Питер, то непременно вернешься назад (если не умрешь) в Москву с расстроенным здоровьем. Кетчер покрепче нас сложен, да и тот узнал, что значит быть беспрестанно больным, ходя на ногах и даже работая. Брат его Христофор тоже не из слабых, а вот на днях ни с того ни с сего лихорадка с ног срезала его. На 12 000 я в Москве могу жить, как в Петербурге нельзя жить на 18 000. Для семейного человека жизнь в Петербурге дороже лондонской. Для холостого – другое дело; и то да не льстится он на 1 р. с. хорошо поесть в любом ресторане: везде мерзость мерзостью. Я теперь уже около месяца обедаю у Панаева, а как в иные дни он дома не обедает, посылаю к Лерху, Излеру, Доминику, и в эти дни бываю болен: масло горькое, яйцы не свежие, приготовлено грубо. А в Москве в любом почти русском трактире можно пообедать если не изящно, то здорово. Недавно некоторые из наших знакомых обедали у Сен-Жоржа. Когда они сказали ему, что хотят иметь обед в 4 р. с., он посмотрел на них, как на каналий, и накормил их, как свиней. А в Москве у Шевалье, когда наши друзья давали мне обед,[1055 - См. письмо 264 и примеч. 4 к нему.] плачено было без вина 12 р. асс., и обед был такой, какого в Петербурге за 5 р. с. едва ли можно иметь. Для меня корм, пища – дело первой важности, а не прихоть; мой желудок сделался от болезни аристократом.

Для журнала это будет немножко, даже довольно, неудобно, но здоровье прежде всего, а притом и до железной дороги недалеко. Вот я и в Питере живу, а для «Современника» не сделал и десятой доли того, что он ожидал и вправе был ожидать от меня. Если поездка восстановит меня (а Тильман сулит не поправку, а выздоровление), всё ворочу и надеюсь много сделать для «Современника». С повестями, какими мы владеем, с статьями Кавелина, Соловьева, твоими письмами об Испании (да протянутся они на 10 №№!) да с моими статьями о Лермонтове) и Гоголе[1056 - Задуманные Белинским статьи не были написаны.] (вертится в голове у меня много и другого) «Современник» осенью же переродится. Если на первый год он приобрел почти 2000 подписчиков, при страшной филистерской боязни русского человека к новизне, – то, выдержавши с честью первый год, на второй он может считать несчастием, если у него будет только 3000 подписчиков, не больше. Уже и теперь только и толков, что о нем; об «Отечественных записках» здесь никто не говорит, а о «Библиотеке для чтения» и подавно, как будто их и не было. Действительно, от «Отечественных записок» несет мертвечиною, в них страшное разнообразие, всякого жита по лопате, есть статьи дельные и интересные; но читать их – скука смертельная. Прежде они были соусом, который был вкусен, потому что сдабривался соею, а теперь сои нет, и соус только пресен. Самая полнота и разнообразие их утомительны и наводят скуку: думаю, это потому, что отзываются демьяновою ухою. Кредит Кр<аевско>го падает со дня на день; недаром он поседел, как лунь. Его раскусили. Несмотря на горькие опыты, он всё тот же: найдет дешевле сотрудника и откажет тому, который подороже. Потом, иные сотрудники отстали по причине его грубости и неделикатности. Даже Майков просил у нас работы: это недаром.[1057 - Майков Валериан Николаевич (1823–1847), литературный критик и публицист, сотрудник «Отеч. записок», «Финского вестника» и «Современника», близкий к петрашевцам; с лета 1846 г. занял место Белинского в «Отеч. записках». См. о нем письмо 316, а также Соч. Г. В. Плеханова, т. XXIII. М. – Л., 1926, стр. 223–260 и кн. С. А. Макашина «Салтыков-Щедрин. Биография. I». М., 1951 (стр. по указателю).] Ежели это впечатление скуки поддержится до конца года с таким же блистательным успехом, с каким поддерживалось теперь, – нам будет хорошо. Журнал может сделаться пошлым – и не пасть; но скука – другое дело. Слухи об увеличении числа подписчиков на «Отечественные записки» нынешний год оказались преувеличенными. Мы достоверно знаем, что он печатал нынешний год 4300 экземпляров, а разошлось у него с даровыми (которых у него тоже довольно) ровно 4000, – стало быть, 300 экземпляров он читает теперь сам. Держится он нынешний год привычкою к старине и боязнию, недоверчивостию к новизне. Вот тебе факт того и другого. Перенеся контору от мошенника Иванова, Кр<аевский> особыми афишами объявил об этом и об этом же печатал и печатает на задней обертке каждой книжки «Отечественных записок»[1058 - На обложках «Отеч. записок» 1847 г. Краевский печатал объявление о рассылке книжек журнала конторой редакции через газетную экспедицию.] (что делают и все другие журналы), что его контора там-то и что он ручается за верную доставку только тем, кто подпишется в его конторе. И что же? На 6000 р. с. опять подписалось у Иванова!!.. Иванов деньги промотал, а экземпляры просит. Кр<аевский> без денег не дает, а подписчики ругают не Иванова, а Кр<аевско>го. Чем же кончилось дело? Сторговались: Кр<аевский> за 3000 р. с. дал Иванову экземпляров на 6000 р. с, предпочитая потерю меньшую потере большей, а главное, боясь потерять кредит у ослов-подписчиков. Мы лишились рублей тысячи асс. по милости Иванова, которому, разумеется, экземпляров не дали. Вот оно филистерство-то – стоит немецкого! Привык человек писать адрес Иванова, и уж ему тяжело написать другой. Поди ты с ним толкуй. Теперь понятно, что наши 2000 подписчиков – успех невероятный. Подписка тянется до сих пор, и нет никакого сомнения, что все 2000 экземпляров будут разобраны; а между тем у нас вовсе нет критики (которая, после русских повестей, важнейший отдел в журнале), да и библиография-то не совсем такова, как следует быть. (После повести Гончарова[1059 - «Обыкновенная история». См. письма 294, 295, 298.] подписка заметно оживилась). О, если бы только мне ожить, – да лишь бы московские друзья наши не охладели в своей решимости поддерживать «Современник», – осенью же нынешнею это был бы журнал именно такой, какого в наше время нужно! Вникая в себя, я чувствую, что во мне убита только сила работать, но не сила души; меня всё занимает, волнует, бесит попрежнему, голова работает беспрестанно. Но если не поправлюсь физически – погиб всячески, погиб страшно!

Хотелось бы обо многом поговорить с тобою, особенно насчет «Хоря и Калиныча»; мне кажется, что в отношении к этой пьесе, так резко замечательной, ты совсем не прав. Но писать некогда, времени немного, а работы бездна, благо я могу теперь хоть через силу работать.

Нынешний год в денежном отношении для меня ужасен, хуже прошлого: я забрал все деньги по 1-е января 1848 года, без меня жена, а потом я по приезде осенью будем забирать сумму 1848 года. У меня на лекарства выходит рублей 30 и 40 серебром в месяц, если не больше, да рублей 50 сер. стоит доктор. Дом мой – лазарет. Пиши ко мне перед отъездом-то.[1060 - Боткин ответил на это письмо Белинского 29/IV 1847 г. (см. письмо 301).] Я еще, вероятно, пошлю тебе письмо, последнее, разумеется. Хотелось бы от тебя получить тоже. Это письмо пошлю на почту 23. Прощай. Тысячи радостей и утех тебе. Твой

В. Белинский.

301. В. П. Боткину

СПб. 5 мая 1847

Я еще в Питере, мой дорогой Боткин, но сегодня еду, а письмо это пойдет к тебе завтра, получишь ты в пятницу, когда я буду, если не в Берлине, то в Штеттине. Если я ворочусь восстановленным и мое бедное семейство уверится, что его опора с ним, – это твое дело. Вот лучшая благодарность с моей стороны за всё то, что ты для меня сделал. К Анненкову я писал обо всем недели три с лишком назад, в то же время писал и к Тургеневу и от него давно уже получил ответ.[1061 - Письмо к Анненкову не сохранилось. Письмо к Тургеневу – 299.] Еду я в Зальцбрунн, около Шведница и Оренбурга, недалеко от Бреславля. Пробыть постараюсь до половины ноября по старому стилю. Поездка моя, конечно, не роскошна и не блестяща, лишняя тысяча много ее улучшила бы; но она, по крайней мере, обеспечена, тогда как положение моей жены не таково, чтобы я вовсе не имел причины беспокоиться на его счет. Поэтому прошу тебя, ради всего на свете, эту тысячу передать через Тютчева моей жене, и это должно остаться между нами. Излишняя осторожность в таком случае – дело совсем нелишнее; если бы, сверх чаяния, эта 1000 осталась у жены моей цела (а жена моя будет брать у Некр<асова> деньги так, как будто бы у нее этой тысячи не было), она пригодится нам по возвращении моем, тем более, что мы, может быть, тогда же переедем в Москву. Утешь и успокой меня, докончи и доверши этим всё, что уже сделал ты для меня. Я один, хотя и на чужбине – не хватит малости – поможет Анненков; а женщине с семейством – другое дело. Вот уже недели три, как жена моя отчаянно больна нервическими припадками. Теперь ей легче, но всё еще болезнь не прошла, и доктор ездит каждый день. Ей угрожало нечто хуже смерти. Это может и возобновиться. Бога ради, сделай так, как я прошу тебя, и в мое отсутствие перенеси свою заботливость на мое семейство. Ты такой человек, на которого можно положиться больше, чем на кого-нибудь. За это и терпи в чужом пиру похмелье.

Хотел бы обо многом писать к тебе, да некогда, не до того. Прощай. Обнимаю тебя крепко. Всем нашим поклон и братское приветствие от меня. Кавелина обними за меня. Это сын моего сердца, у меня к нему особенная симпатия, и я знаю, за что он меня любит и за что я его люблю. Еще раз прощай. Твой

В. Белинский.

Письмо твое (последнее) во многих отношениях меня порадовало, особенно насчет нетерпимости и терпимости. Писать к тебе буду.

302. Д. П. Иванову

СПб. 5 мая 1847

Любезный Дмитрий, письмо это пойдет завтра, получишь ты его в пятницу, когда я буду, если не в Берлине, то в Штеттине. Уведомь наших о моей поездке за границу, предпринятой мною как последнее средство к избавлению от чахотки, которая, еще не развилась, но уже началась во мне. На Страстной неделе у меня умер сын, которого я любил страстно.[1062 - См. письмо 288 и примеч. 8 к нему.] Это меня сильно расшатало, а я и без того был плох. Мне наконец выхлопотали свидетельство о рождении и крещении, из канцелярии обер-священника армии и флота. Скажу тебе еще новость о себе: по невозможности с моим здоровьем переносить петербургский климат, я с семейством переезжаю на житье в Москву. Когда именно – не знаю; но если не удастся тотчас же по возвращении из-за границы, по первому зимнему пути, то употреблю все средства, чтобы уже не застать в Питере его страшной весны (которая едва ли не хуже его осени) и махнуть в Москву по последнему зимнему пути. Обо всем этом уведомь наших родных и передай им мой родственный и дружественный поклон и привет и желание всяких им благ. Сам я писать не могу, ибо в последнее время даже для журнала не мог работать, ни записки написать. А теперь хоть чувствую себя и лучше, но хлопот бездна, и насилу нацарапал тебе это письмо. Сегодня в 4 часа пополудни отправляюсь в Кронштадт, там пересаживаюсь на большой пароход – и в путь.

Кланяюсь Леоноре Яковлевне от себя и от жены моей, которая и тебе кланяется. Затем, мысленно обнимая тебя и Алешу и целуя детей твоих, остаюсь твой

В. Белинский.

303. М. В. Белинской

Берлин. 10/22 мая 1847

Пишу к тебе в комнате Тургенева, в татарском халате, ch?re Marie.[266 - милая Мари (франц.). – Ред.] Как можешь видеть из этих строк, я не только жив, даже здоров, сколько позволено мне быть здоровым. Лучше всего тут то, что мне не стало хуже после того, что я вытерпел в дороге. Хотя во время переезда в Кронштадт качки вовсе не было, однако у меня так кружилась голова и даже несколько тошнило, что я сидел, как мертвый. Когда я увидал себя в зеркале, я ужаснулся моей страшной бледности. На кронштадтском пароходе пассажиров было, как сельдей в бочке, поворотиться негде было, а пройтись и думать нельзя, сиди на одном месте, да и только. На «Владимире» еще стало теснее. Наконец провожающие удалились, остались одни отъезжающие, а всё теснота страшная. Все бросились есть, а я и думать об этом не смел – меня бы вырвало. Только в 9 часов вечера я мог ужинать, и дурнота моя совершенно прошла. Бродя по палубе, я увидел, что, положив калоши в чемодан, мы сделали еще не самую большую глупость, а большая глупость в том, что я не купил теплых сапог. Если я не расплатился за это страшною бедою, это уже особенная милость ко мне судьбы. В теплом пальто и в шубе мне было еще не совсем по себе на палубе, а в каюте я шубу снимал. Вечером я как-то заснул на палубе, проснулся в 3 часа, покашлял с полчаса, походил, чтобы отогреть несчастные ноги, потом опять заснул до 6 часов. Снялись мы с якоря в час ночи, с понедельника на вторник. Поутру часов <в> 7 попались мы в льды и часов 5 плыли верст 5. Позавтракал и заснул на палубе. Вдруг слышу над собою голос Победоносцева:[1063 - Победоносцев Сергей Петрович (1816–1850), писатель и переводчик с польского, сотрудник «Отеч. записок» (псевдонимы: Сергей Непомнящий; С. Нейтральный); с 1844 г. – чиновник Министерства государственных имуществ.] качка. Качка была небольшая, продолжалась сутки. Меня два раза вырвало, в середу поутру – слизями, мокротою, потому что сутки, как я не ел. Была потом опять качка, но боковая, и меня уже не тошнило. Сильно качало на речном судне при переезде из Свинемюнде в Штеттин. Утро было сумрачное, с дождем. В Штеттин мы прибыли часа в четыре в пятницу, а в 9 по железной дороге прибыли в Берлин. Мое незнание немецкого языка наделало мне много хлопот и комических несчастий. Кое-как нашел Тургенева, который очень был мне рад. Спал раздетый, сегодня умылся и освежился. Письмо это написал больше для того, чтобы не оставлять тебя долго в неизвестности о моем положении и от тебя скорее получить письмо. Подробности оставляю до другого письма. Обнимаю и целую вас всех, а Ольге кланяюсь. Твой

В. Белинский.

<Приписка И. С. Тургенева:>

Любезная Марья Васильевна, вчера вечером, к крайнему моему удовольствию, нашел я у себя на квартире Вашего мужа – и хоть мне досадно было, что я его не встретил по обещанию в Штеттине (чему, впрочем, я не виноват) – но радость видеть его в гораздо лучшем положении, чем я ожидал, заглушила все другие чувства. Вы можете теперь быть совершенно покойны на его счет; я его беру на свое попеченье и отвечаю Вам за него своей головой. Мы, вероятно, недолго останемся в Берлине и сперва съездим в Дрезден (потому что сейчас еще рано ему ехать в Силезию, на воды). Вы можете писать к Вашему мужу на имя здешнего банкира «Meyer et СR» – Barenstrass? № 44, pour remettre ? M-r B?linski[267 - «Мейер и Ко» – Беренштрассе № 44, для передачи г-ну Белинскому (франц.). – Ред.] или, если хотите, на имя банкира: «Mendelssohn et СR»[268 - «Мендельсон и КR» (франц.). – Ред.] (это последнее еще лучше, потому что вексель Вашего мужа адресован на его имя); а он (т. е. банкир) будет знать, где будет находиться Ваш муж; когда же мы, наконец, попадем в Силезию, на постоянное жительство, мы Вам оттуда вышлем свой адрес. Повторяю Вам: будьте на его счет совершенно спокойны – старайтесь сами быть здоровыми. Кланяюсь Вам, Вашей сестре и Вашей маленькой. Жму Вам искренне руку и остаюсь

преданный Вам И. Тургенев.

304. М. В. Белинской

<24 мая/5 июня 1847 г. Зальцбрунн.>

Зальцбрунн. 5 июня/24 мая 1847

Вот я и в Зальцбрунне и уже начал мой курс. Приехали мы сюда 3 июня, по-вашему 22 мая; на другой же день были у доктора Цемплина. Это благообразный старик, внушающий к себе доверие. Дочитав в истории моей болезни до имени Тильмана, он припрыгнул от удовольствия на стуле. Лучше всего то, что он сказал Тургеневу, что по моему виду ручается за мое выздоровление; а хуже всего то, что он лишил меня кофею, заменив его теплым молоком, потом запретил наедаться досыта и велел меньше есть говядины. В тот же день, по его предписанию, начал я мой курс. В 5 часов после обеда отправился я на колодезь и выпил через ? часа два полустакана теплой сыворотки, которая делается из козьего молока и очень приятна на вкус. На другой день (т. е. вчера) поутру, проснувшись в 5 часов, выпил я чашку ослиного молока, после чего, умывшись и одевшись, отправился на колодезь. Там выпил стакан смеси – 2/3 сыворотки и 1/3 зальцбрунна, а походивши полчаса, повторил то же, а через полчаса пошел домой завтракать. Вчера меня слабило 5 раз, просто несло, как из утки. Доктор сказал сегодня, что это хорошо, и велел прибавить третью порцию.

Обедают здесь в половине первого часа или в час – не позже. Кормят недурно и дешево; за 12 билетов я заплатил 4 талера, стало быть, обед обходится в 10 серебряных грошей, что составляет ровно 30 к. сер. на наши деньги. Однако этот обед хорош, пока его ешь, а после от него чувствуется изжога, почему мы и хотим следующие 12 билетов взять в другой гостинице, где подороже (12 билетов стоят 5 талеров), да зато без отравления, в чем мы удостоверились, поужинав вчера там. Квартира у нас недурная – две опрятные комнаты с необходимою мебелью. За каждую из них платим мы 10 талеров, т. е. 31 рубль с полтиною асс. на наши деньги, да за постель с бельем 15 серебр. грошей, т. е. 157 1/2 коп. асс. на наши деньги. Всё это очень дешево. Квартира наша в нижнем этаже и недалеко от ключа. Здоровье мое в порядочном состоянии, по крайней мере, я чувствую себя лучше, чем в Питере, и почти не принимал лекарства. А между тем погода здесь мерзейшая, не лучше вашей. Но теперь я перескажу в порядке, что упомню, всю историю моего вояжа. Описывать подробно плавание на пароходе не стану, потому что я уже и писал тебе об этом, да и почти забыл всё это теперь. Однако кое-что скажу в добавление уже сказанному. Когда я почувствовал качку и мне было невмочь, я, шатаясь, как пьяный, сошел в каюту и там почувствовал такое презрение к жизни, что извергнул на пол весь мой завтрак; а затем, не раздеваясь, забился в мою койку, в которой не то, чтоб спал, а дремал часов до 2-х следующего дня. Я не ел сутки, кроме того, что меня рвало, – стало быть, в желудке моем чувствовалась пустота страшная. В перемежках от головокружения качки мне хотелось есть – и я съел два ломтя хлеба, который был у меня в дорожном мешке. Затем велел я подать себе 2 порции ветчины с горчицею и уксусом: это меня поправило. Часам к 5 вечера качка кончилась, и я за ужином страшно жрал. Пароход «Владимир» внутри убран великолепно, но удобства никакого и теснота страшная. За стол в шубе сесть нельзя – и тесно и жарко, а положить ее некуда. Я понял, как корабли набивают неграми торгующие этим товаром. Буфет снабжен гадко. Пива нет, квасу, кислых щей – тоже; был limonade gashaltig,[269 - газированный лимонад (нем.). – Ред. В автографе описка: gazowe.] да и тот вышел весь на другой же день; а вода воняет смолою, и пить ее не было никакой возможности. Что же пить? – вино! Это расчет со стороны буфетчика, потому что за бутылку плохого Ch?teau Langurant он брал 150 к. серебром, вместо 150 к. асс. Разумеется, я вина не пил для утоления жажды; но с ветчиною выпил рюмку хересу; потом, когда началась новая качка – другую; но на этот раз меня не рвало и почти не тошнило, хотя голова и ходила кругом. Я уже писал тебе, что в Свинемюнде мы пересели в судно, которое буксировал речной пароход в Штеттин. Тут мы вытерпели порядочную боковую качку, но никого не рвало, и я мог даже есть. Вместо бифштексу, которого я спросил, мне подали небольшой кусок битой говядины, в котором вкусу не было ни капли, а перцу была пропасть; от этого кушанья меня мучила изжога до той минуты, когда я заснул ночью в Берлине. В Свинемюнде деревья давно уже распустились, и сирени были в полном цвету. В Штеттин плыли мы часов пять; у пристани Победоносцев сказал мне, что через полчаса пойдет в Берлин поезд по железной дороге. Как тут быть? Опоздать не хочется – оставаться в Штеттине незачем, а распорядиться без немецкого языка нельзя. Какой-то дюжий малый, по указанию моего пальца, схватил мой чемодан и потащил его, как перышко. В теплом пальто и шубе, с тяжелым саком в руке, побежал я за ним, да еще в гору. Кричу ему: «Chemin de fer!»;[270 - «Железная дорога!» (Франц.) – Ред.] он что-то рычит мне в ответ и летит дальше. Я изнемог, думаю, что уж умираю; останавливаюсь; к счастию, и дурак мой остановился отдохнуть и, видя, как я тяжело дышу, взял у меня сак. Пошли опять, и скоро очутились у большой отели. Швейцар бросился ко мне с вопросом: «M-r veut la chambre?»[271 - «Г-н хочет комнату?» (Франц.) – Ред.] – Я ему кое-как объяснил, что мне нужно. Он помог мне расплатиться с носильщиком, позвал мне извозчика и велел ему везти меня на железную дорогу. Я благодарил его чуть не со слезами на глазах: ведь спас, просто спас! Приехали на станцию железной дороги. Вынув кошелек и раскрыв его, я сказал кучеру: «Nehmen Sie!»[272 - «Берите!» (Нем.) – Ред.] Но он подвел меня к окну, где раздавались билеты, давая знать, что я могу опоздать. Кое-как я управился, и то потому, что столкнулся с Победоносцевым. Чемодан заклеймили и отнесли; наконец и я поехал. В Берлин прибыли часов в 9 вечера. По выходе из вагона я снова пропадаю; но вдруг слышу обращенный ко мне на чистом русском языке вопрос: много ли из Петербурга прибыло пассажиров? Это был трактирный слуга. Я объяснил ему затруднительность моего положения, и он взялся распорядиться. Отыскав кого следует, он переговорил с ним, чтоб мой чемодан был доставлен ко мне на квартиру; взявши дрожки, мы отправились с ним в улицу B?renstrasse[273 - Боренштрассе (нем.). – Ред.] № 9, на квартиру Тургенева. Проводник мой метался, как угорелый, бегал по высоким лестницам, наконец нашел. Тургенева не было дома, однако хозяйка его пустила меня в его комнату. Когда я дал моему проводнику талер, он чуть не припрыгнул до потолка от восторга. Ровно через 2 часа пришел Тургенев; мое внезапное появление видимо обрадовало его. Всё это меня успокоило, и я почувствовал себя в пристани: со мною была моя нянька. Прожив в Берлине довольно скучно три дня, мы решились съездить в Дрезден, а оттуда дня на три прогуляться по саксонской Швейцарии, так как погода всё еще была свежа и к водам торопиться было нечего. О Берлине распространяться не буду: город довольно скучный. Хуже всего в нем вода: вонючая, мерзкая, которою невозможно даже полоскать рот и которою противно умываться. Я было принялся за пиво, но скоро увидал, что надо быть немцем, чтобы каждый день пить эту мерзость, и заменил пиво искусственною зельтерскою водою. Тиргартен – огромный сад, тенистый и красивый.

В это время цвели прекрасные каштановые деревья. Во вторник 13/25 отправились мы по железной дороге из Берлина в Дрезден и переночевали в Лейпциге. Мне так хотелось спать, что я не пошел посмотреть на Лейпциг, хотя было всего часов 9 или 10. Часов в 11 утра на другой день мы были в Дрездене. Город старый, оригинальный. Пошли ходить; погода была скверная; светло, ясно, но тепла всего было 13 градусов в тени, и при этом пронзительно холодный ветер. В теплом пальто мне было холодновато. В тот же вечер Тург<енев> утащил меня в оперу; давали «Гугенотов», пела madame Виардо.[1064 - Виардо Полина, рожд. Гарсия (1821–1910), известная певица; дебютировала в 1838 г.; с 1840 г. – жена литератора и переводчика Луи Виардо (1800–1883), подруга Жорж Санд, изобразившей ее в «Консуэло». В 1843–1844 гг. Виардо была на гастролях в России. Тургенев познакомился с ней в Петербурге в конце октября 1843 г. Любовь к Виардо прошла через всю жизнь Тургенева.«Гугеноты» – опера Д. Мейербера (1835 г.).] На другой день погода была прекрасная, мы ездили за город, и мне было очень весело. На третий пошли в галерею. Т<ургенев> все поджидал м-г Виардо, на что я сердился; Т<ургенев> мне представлял, что В<иардо> знает толк в картинах и покажет нам всё лучшее, а я говорил, что не хочу сводить знакомства, когда не на чем объясниться, кроме разве, как на пальцах; но Т<ургенев> успокоил меня, сказав, что я пойду за ним и никого знать не буду. Но Виардо упредили нас; входим в одну залу, они прямо нам навстречу, – и Т<ургенев> представил меня им. Но, как дело обошлось одним немым поклоном с обеих сторон, я ничего. На другой день опять пошли. Всё шло хорошо, как вдруг, уже в последней зале, m-me Виардо, быстро обратившись ко мне, сказала: «Лучше ли Вы себя чувствуете?» Я так потерялся, что ничего не понял, она повторила, а я еще больше смешался; тогда она начала говорить по-русски очень смешно, и сама хохотала. Тут я, наконец, понял, в чем дело, и подлейшим французским языком, каким не говорят и лошади, отвечал ей, что мне лучше. Но и этим не кончилось дело. Виардо жили в одной с нами гостинице. Когда мы дошли до нее, г-жа В<иардо> пригласила меня в свой концерт. Делать нечего, я сказал, что буду, и она прислала мне билет, за который отказалась взять деньги, говоря, что она меня пригласила в свой концерт. После концерта Т<ургенев> тащил было меня к ней, чтобы поблагодарить, как оно бы и следовало; но я уперся, как бык, и не пошел. На другой день они должны были уехать; но мы еще раньше уехали в саксонскую Швейцарию. Утро было прекрасно и обещало жаркий день; но часам к десяти погода начала портиться, и день был ни то ни се. Я ходил пешком, ездил верхом, носили меня на носилках, только на ослах не ездил; видел чудную природу, прекрасные и грандиозные местоположения; видел на скалах, по берегу Эльбы, развалины разбойничьего рыцарского замка, неприступного, как орлиное гнездо, видел развалины одного из тайных судилищ, столь знаменитых и страшных в средние века. Но всё это скоро надоело мне. У меня ужасная способность скоро привыкать к новости. И потому мне в тот же день показалось, что я лет сто сряду видел все эти дива дивные и они давно мне наскучили, как горькая редька. Погода не мешала, а способствовала такому настроению моего духа, – и мы решили завтра же воротиться в Дрезден, чтоб оттуда не медля ехать в Зальцбрунн, который манил меня, как место оседлого на шесть недель пребывания. Воротились в Порну, где и ночевали. На другой день съездили посмотреть одно действительно удивительное местоположение; а потом съездили в крепость Кёнигштейн. Это по неприступности третья крепость в мире, с Гибралтаром и Свеаборгом. Она стоит на площади высокой, круглой горы, оканчивающейся отвесными скалами. Но меня всё это уже не занимало, а только утомляло; день был полумрачный и холодный, а со мною не было теплого пальто. К счастию, с Тург<еневым> было пальто, которое я надел на мое белое пальто, и мне стало сносно. Часов в 6 воротились мы в Дрезден, а на другой день, в 4 часа, по железной дороге пустились в Бреслау. Железная дорога верст на 30 прерывается шоссе. Ночевали в каком-то городке; а на другой день были часов в 11 в Бреслау. В истории моей болезни Тильман упоминает «о романтических окрестностях Зальцбрунна, которые невольно влекут чувствительное сердце к наслаждению природою». Этих окрестностей я не замечал на дороге из Бреслау до Фрейбурга, но от Фрейбурга до Зальцбрунна мы ехали на лошадях и уже всё в гору, и вдали рисовалась полукружием цепь гор. Но погода – мерзость, хоть шубу надевай. Гулять не хочется, да и негде: всюду нивы, а по нескошенному лугу ходить нельзя – штраф сдерут: вот тебе и «романтические окрестности, невольно влекущие чувствительное сердце к наслаждению природой»! Теснота страшная, всюду люди, и буквально негде на двор сходить человеку. А между тем местоположения, действительно, манят к прогулке.

Вообще, из моего пока еще краткого пребывания за границею я извлек глубокое убеждение, что я вовсе не путешественник и что в другой раз меня и калачом не выманишь из дому. Еще другое дело с семейством; а одному – слуга покорный! Мне становится страшно; это я испытываю вот уже в другой раз. Приехав в Зальцбрунн, я начал выкладывать чемодан, и мне вдруг сделалось так грустно, что хоть плакать. В глазах мерещились все вы, а в ушах всё раздавалось: «Висалён Глиголич». Но как мне тяжело было всё сегодняшнее утро (6/25 воскресенье; письмо это пойдет на почту завтра)! Погода была всё это время холодная, ветреная, но светлая, ясная, а сегодня небо мрачно, кроме холода и ветра. Я вовсе раскис и изнемог душевно, вспомнилось и то и другое, насилу отчитался «Мертвыми душами». Чувствую, что пока не получу от тебя доброго письма, не буду спокоен и жить мне будет тяжело. А какое еще письмо получу я от тебя, и от тебя ли еще получу я его?.. Нет, вперед ни за спасение жизни не уеду вдаль от семейства. Я не гожусь в путешественники еще и по слабости моего здоровья; вставай, ложись, ешь без порядку, когда можно, а не когда хочешь. Если б не желание[274 - Далее зачеркнуто: иметь здоровье] основательнее вылечиться, я в августе махнул бы домой, не жалея, что не видел того и этого.

Доктор велел мне в 8 часов вечера быть в комнате, несмотря ни на какую погоду, а в 9 1/2 быть в постели. Должно быть, от холодной погоды на меня всё это время напала спячка – сидеть я не могу, ходить много тоже, а чуть прилягу – и засну. В сутки сплю я от 12 до 14 часов.

Анненков приедет к нам в Зальцбрунн 10 июня/29 мая. Мы получили от него письмо. Июня 4 он выезжает из Парижа. С Кудрявцевым я надеюсь скоро увидеться, и вероятно, и ты скоро увидишь его.

Прощай, ch?re Marie,[275 - милая Мари (франц.). – Ред.] желаю тебе всего доброго и хорошего также искренно и горячо, как желаю его самому себе. Обнимаю, и целую вас всех.

Твой В. Б.

Адрес мой:

Salzbrunn in Schlesien bei Freiburg.[276 - Зальцбрунн в Силезии близ Фрейбурга. (Нем.) – Ред.]

Скажи Некрасову, что он нелепо сделал, что не послал со мною Тургеневу 5 № «Современника».[1065 - В № 5 «Современника» были напечатаны четыре рассказа из «Записок охотника» (см. письмо 298 и примеч. 6 к нему), повесть Анненкова «Кирюша» (за подписью: ***), письма Н. Ф. Павлова к Гоголю и пятое письмо Анненкова из Парижа.] Он для нас погиб, потому что не жить же нам было для него век в Берлине. Тург<енев> этим очень огорчился. Скажи Некрасову же, что, по словам Тург<енева>, роман Фильдинга «Том Джонс»[1066 - «The History of Tom Jones, a Foundling» («История Тома Джонса Найденыша») Фильдинга в переводе А. И. Кронеберга («Том Джонс») была напечатана в «Современнике» 1848, №№ 5–12.] можно смело переводить и печатать; а гётевского романа «Сродства» не советует переводить.[1067 - Роман Гёте «Избирательное сродство» («Die Wahlverwandschaften») Некрасов, вопреки совету Белинского, поместил в «Современнике» 1847 г. в переводе А. И. Кронеберга под заглавием «Отиллия» (№ 7, отд. I, стр. 5–108; № 8, стр. 298–404).Во «Взгляде на русскую литературу 1847 года» Белинский писал о нем: «Мы даже думаем, что роман этот больше удивил нашу публику, нежели понравился ей» (ИАН, т. X, стр. 310).] Кланяйся от меня всем нашим. Письмо это посылаю нефранкированное, на имя конторы, в предположении, что, может быть, тебе удалось сдать квартиру.

305. М. В. Белинской

<29 мая/10 июня 1847 г. Зальцбрунн.>

Зальцбрунн. 10 июня/29 мая 1847

Вчера получил я твое письмо,[1068 - Письма М. В. Белинской к Белинскому не сохранились.] ma ch?re Marie,[277 - моя милая Мари (франц.). – Ред.] и оно нельзя сказать, чтобы очень успокоило меня. Ты всё еще больна и, кажется, хуже, чем была при мне, судя по 24 пьявкам. Я знаю, что Тильман до пьявок и всякого кровопускания не охотник, и если прибегает к нему, то в трудных случаях. Вообще, письмо твое дышит отчаянием, которое, в свою очередь, производит во мне отчаяние. Когда же будет этому конец? Или ни твоей болезни, ни этой погоде конца не будет? Вот и здесь – нет тепла, да и только. Вчера день было разгулялся и потеплел, так что в 7 часов вечера парило теплом, чего еще ни разу не было; но с 9 пошел дождь, шел всю ночь и идет теперь; сыро и холодно, а на душе тяжело. Слухи о нашем пароходе, которые, не знаю зачем, поспешила сообщить тебе, больной, страждущей женщине, М. А. К<омаро>ва, не имеют никакого основания, и ты вовсе понапрасну страдала от них. Льды заставили нас напрасно потерять часов пять – вот и всё; толчка же не было ни одного, ни большого, ни малого. Качка была, но легкая; может быть, я всех более страдал от нее, но и меня вырвало только раз в целые сутки. Такие ли бывают качки! Замертво никто не лежал; даже не всех рвало. Ни одной брызги не перелетело через борт на палубу. Так вот от чего ты страдала: ровно ни от чего, или совершенно от ничего. Насчет лекарств и рецептов Тильмана, бога ради, не беспокойся: они всегда со мною были и в дороге – лекарства в мешке, рецепты в бумажнике. А теперь, когда я основался на оседлое житье, нечего и говорить об этом.

Что касается до того, что Ольге необходим воздух, – это новая причина к немедленному переселению в Москву. Купанье же в Ревеле в свое время будет хорошее, потому что после этих неестественных холодов жары будут смертельные. И ты хорошо бы сделала, если б отправилась в Ревель тотчас, как почувствуешь себя крепче, а на квартиру следует, должно плюнуть, чорт с нею. А поездки твоей в Штеттин и того, что ты хочешь гоняться за мною, я нисколько не боюсь и не боялся; а напротив, вчера же мечтал о том, как бы хорошо было, если б каким-нибудь счастливым случаем ты могла очутиться не в Штеттине, а в Зальцбрунне. Коли пришлось к слову, скажу на всякий случай: подумай, спишись с Боткиным насчет 1000 р. да переговори с Некрасовым, сама или через Тютчева, сколько он может дать тебе; и если всё это устроится хорошо и скоро, то поезжай с Ольгой и Агриппиной на воды, которые укажет тебе Тильман. Ведь дорого ездить беспрестанно, а жить на одном месте, да еще на водах, ужасно дешево. Подумай.

О моем здоровье пока не могу сказать тебе ничего. Известно, что первую неделю больным от всяких вод бывает хуже. Я пил, с нынешним днем, всего семь дней, и действительно в первые дни чувствовал себя нехорошо; кашля не было и ничего особенного, а было тяжело, особенно в прошлое воскресенье. Как почувствую перемену, тотчас извещу тебя. А о Зальцбрунне рассказывают чудеса. Вот что говорил Тургеневу один немец: «Я, – говорил он, – прошлого года с величайшим трудом переходил в другую комнату (на судно), харкал кровью и кусками легких; меня послали сюда (прошлого же года), и вот видите – я хожу, взбегаю на лестницы, говорю, пою. Когда я воротился, пославшие меня доктора не верили глазам своим, и теперь я по их предписанию повторяю курс и на следующий год опять повторю для совершенного выздоровления». Это мне подает сильную надежду. Впрочем, я здесь из самых здоровых больных; много таких, на которых страшно смотреть, а ведь надеются же на выздоровление. Вообще мое положение кажется мне гораздо надежнее твоего, которое тревожит меня и во сне и наяву (это не фраза, а правда).

Теперь я пью по 4 стакана, 2/3 сыворотки и 1/3 воды; с завтра буду пить по 5 стаканов, сыворотку пополам с водою. Сначала меня начало было нести, но теперь слабит раз в день, в одно время.

Бедный Беер! Жаль мне его. Нельзя ли ему доехать живыми до Зальцбрунна: может быть, здесь он ожил бы.[1069 - О смерти К. А. Беера см. письмо 306.] Или уже Тильман и этого не считает для него возможным?

А насчет поездки за границу подумай. Ведь еще не поздно. Сентябрь и октябрь и без того здесь всегда хороши, а нынешний год должны быть превосходны. Время, стало быть, еще не ушло. Ей-богу, подумай.

Я уже писал тебе о моем адресе, но вот еще для большей точности: Salzbrunn in Schlesien bei Freiburg.[278 - Зальцбрунн в Силезии близ Фрейбурга. (Нем.) – Ред.]

Пиши ко мне чаще, но не принуждай себя: пусть будет твоих строк пяток, а остальное Агриппина может написать от тебя. А то из твоего письма, т. е. из его почерка, видно, что ты себя принуждала. Это напрасно. Затем, прощай, мой друг. Выздоравливай непременно, если хочешь, чтоб я выздоровел, и живи непременно, если хочешь, чтоб я жил. С тоскою и ужасом жду дальнейших известий о твоем здоровье. Обнимаю тебя и всех вас трех и остаюсь твой

В. Б.
<< 1 ... 29 30 31 32 33 34 35 36 37 ... 117 >>
На страницу:
33 из 117