– Платье на мне было из белого атласа с серебром и с серебряными бубенчиками: я, Черненькая, стала совсем беленькой, так что Жуковский сравнил меня даже с мухой в молоке. Шествие было открыто, разумеется, мною, а сзади потянулся целый рой паяцев и шутих в малиновых и голубых с серебром костюмах. Подойдя к их величествам, я прочла стихи Василия Андреевича, сперва русские, потом немецкие…
– А они не сохранились? – позволил себе вставить со своей стороны вопрос и Гоголь.
– К сожалению, нет: Жуковский изорвал их. Могу сказать только, что это была самая удачная галиматья, на которую он такой мастер. После стихов я заговорила по-французски – наговорила всякой всячины о русской масленице, о ледяных горах, качелях и блинах, которые я будто в первый раз вижу, потому что сейчас только прибыла из Парижа, где водили по улицам масленичного быка – le boeuf gras, да из Рима и Венеции, где меня закидали цветами и конфетти. Сидевшие за царской фамилией придворные были совсем ошеломлены моей развязностью и глядели на меня такими испуганными глазами, что я не выдержала и расхохоталась. Тут все меня разом узнали и стали аплодировать. «Французский язык у вас прекрасный, – сказал мне государь, – но вы говорили так быстро, что я ничего не понял». – «Не мудрено, ваше величество, – отвечала я, – сама я тоже ничего не поняла. Без парика я никогда не решилась бы говорить такой вздор».
– А кого, скажите, изображали другие дамы? – спросила опять Наталья Николаевна.
– Юсупова была Ночью с полумесяцем и звездами из бриллиантов, Annete Щербатова – Bell-de-nuit, Чудо-цветом – так, кажется, называется этот цветок? – вся в белом с серебряными лилиями и каплями росы, Любенька Ярцева – Авророй, вся в розовом, осыпанная розовыми лепестками, Софи Урусова Утренней Звездой, в белом, с распущенными локонами и с бриллиантовой звездой во лбу, Сашенька Беленькая, то есть моя Alexndrine Эйлер – Вечером, в голубом платье с серебром…
Наконец-то была найдена тема, которая заняла все внимание Натальи Николаевны. Молодая фрейлина должна была описать ей так же обстоятельно наряды четырех времен года, четырех стихий и участвовавших в заключительной кадрили ундин, сильфов, саламандр и гномов.
– Я вам, Александра Осиповна, несказанно благодарен! – с искренностью проговорил Пушкин. – У вас, как у волшебницы, есть магические слова не только для мужчин, но и для женщин. Когда вы воодушевляетесь этак разными тряпками, не верится даже как-то, чтобы в этой маленькой детской головке могли вмещаться также лейденская банка и Вольтов столб, Лаплас, Лавуазье, Франклин…
– Может быть, я чувствую головою, а думаю сердцем? – отозвалась Россет. – Впрочем, ведь и наш милейший Василий Андреевич – кладезь не только всякой мудрости, но и глупости. Вчера еще он меня так рассердил, а сегодня так рассмешил…
– Опять какой-нибудь «галиматьей»?
– Именно. Пристал, знаете, ко мне вчера, чтобы я сыграла ему вальс Вебера. «Да я ведь играла его вам уже сто раз», – говорю. «Так вот теперь сыграйте в сто первый». – «У вас, Бычок, – говорю, – в музыке решительно нет чувства меры. Верно, испортил вам слух камердинер ваш своей дрянной скрипкой». – «Дрянной? – промычал он. – Как же так? Надобно добыть ему хорошую. А вальс-то мне вы все-таки сыграйте». – «Нет, не сыграю!» – «Нет, сыграете». Ну, словом, так он мне надоел, так надоел, что я его прогнала вон. А сегодня вот поутру он присылает мне преуморительное послание в гекзаметрах – шедевр в своем роде.
– Как жаль, что вы этого шедевра не захватили с собой! Что же он пишет вам?
– Что мне не из-за чего было «всколыхаться подобно Черному морю», и спрашивает, чем ему, «недостойному псу», снова милость мою заслужить? О, Царь мой Небесный! – восклицает он, -
Я на все решиться готов! Прикажете ль кожу
Дать содрать с своего благородного тела, чтоб сшить вам
Дюжину теплых калошей, дабы, гуляя по травке,
Ножек своих замочить не могли вы? Прикажете ль уши
Дать отрезать себе, чтоб в летнее время, хлопушкой
Вам усердно служа, колотили они дерзновенных
Мух, досаждающих вам неотступной своею любовью
К вашему смуглому личику?..
– Очень хорошо! – расхохотался Пушкин. – Однако ж память у вас! Видно, много раз перечли?
– Еще бы не перечесть такую прелесть. Но «Царь Берендей» у него выйдет, кажется, еще лучше. А ваш «Царь Салтан», Александр Сергеевич, скоро ли поспеет?
– Сегодня как раз окончил. Угодно выслушать?
– Пожалуйста!
– Не подняться ли нам наверх в мой кабинет? Ты, Natalie, тем временем, может быть, распорядишься насчет обеда? Николай Васильевич ведь нынче кушает с нами.
Кабинет поэта, куда снизу вела крутая и тесная деревянная лесенка, представлял небольшую комнату с низким потолком и самого простого убранства. Очистив для гостей место на неуклюжем старинном диване, заваленном книгами, Пушкин прочитал им свою «Сказку о царе Салтане».
– Нет, нет, не хвалите! – остановил он своих слушателей, когда те стали было выражать свое восхищение. – Я сам теперь вижу, что надо многое еще переделать.
– Вы слишком строги к себе, – заметила Россет. – Одобряете ли вы вообще все то, что прежде написали?
Оживленные черты поэта подернулись облаком грусти.
– И все то, чего я не писал, но что мне приписывают? – сказал он. – Только богатым и верят в долг, а теперь мне приходится краснеть не только за свои долги, но и за чужие. Как глуп человек, когда молод! Мои герои того времени скрежещут зубами и заставляют меня самого скрежетать. Как охотно сжег бы я все это; но как собрать то, что ходит по рукам по всей России?
– И сожгли бы, пожалуй, многое, что может воспламенить молодое сердце.
– Не знаю; все это ужасно молодо, ходульно. Одно только знаю, что никогда не говорил пошлостей, не убивал ни грамматики, ни здравого смысла. Все, что я и теперь пишу, – ниже того, что хотел бы сказать. Мои мысли бегут быстрее пера и на бумаге остывают. Мы все должны умереть, не высказавшись, – заключил Пушкин со вздохом. – Какой язык человеческий может выразить все, что чувствует сердце и думает мозг, все, что предвидит и угадывает душа?
– Как это вам, Александр Сергеевич, с Василием Андреевичем вообще пришло вдруг в голову писать сказки? – позволил себе спросить Гоголь.
– А что же другое делать обитателям благословенной Аркадии? Потому что мы здесь совсем аркадские пастушки. Вот вперегонку и перекладываем на стихи простонародные сказки, которые слышали когда-то: он – от деревенских старух, которые при этом должны были гладить ему пятки, а я – в моем милом Михайловском от старушки-няни. А славно там было, что ни говори! Пиши, сколько душе угодно. За окошком только ветер завывает, волки воют, да в комнате рядом порою старые часы зашипят, захрипят, пока не пробьют свой урочный час. Надо бы, право, осенью собраться туда с женочкой…
Увлеченный воспоминанием о деревне, поэт не заметил, что «женочка» его с полминуты уже стоит в дверях как вкопанная. При последних словах мужа она не выдержала:
– Восхищаться, как завывает ветер, воют волки и бьют старые часы! И для этого-то ты хочешь везти меня в такую глушь? Да ты с ума сошел!
Из прекрасных глаз ее брызнули слезы. Светлое настроение других было уже омрачено, и Россет поспешила проститься.
За обедом Пушкин, как будто нарочно избегая всяких литературных тем, занимал Гоголя рассказами о своем пребывании в Одессе, которая «летом песочница, а зимою чернильница» (в то время там не было еще ни одной мощеной улицы); после же обеда, под руку с женою, повел его в царский парк к большому пруду и покатал на лодке. Пруд этот, как оказалось, был конечною целью ежедневных послеобеденных прогулок молодой четы. Наталья Николаевна, в широкополой круглой шляпе, удивительно эффектно оттенявшей верхнюю половину ее лица от вечернего солнца, вся в белом, но с пунцовою шалью, обвитою, по тогдашней моде, вокруг плеч, была так поразительно, идеально хороша, что все гуляющие останавливались. Как это обстоятельство, так еще более, быть может, одушевленная, остроумная болтовня мужа совсем ее развеселили. За чаем она также приняла довольно оживленное участие в разговоре, а при прощании с такой любезной улыбкой попросила гостя – не забывать ее Alexadre'a, что Гоголь не мог не простить ей давешнего обращения ее с мужем: дитя! пастушка!
Да, это подлинная Аркадия… и эта ночь тоже какая-то аркадская: таинственно-мирная, ни листок не шелохнется, словно вся природа кругом затаила дыхание, порою лишь переводя дух томным вздохом, чтобы сейчас опят замереть. Но вот пробежал не шелест, нет, а точно неслышный, угадываемый только трепет, согласное биение тысячей тысяч мировых сердец, и собственное сердце твое охватывается тем же трепетом, начинает биться в лад с другими, и тебе становятся вдруг понятными мировая любовь, мировое благо…
Глава двадцатая
Грозная гостья
Немного дней – и царскоселькая идиллия лишилась двух своих членов: Жуковского и Россет; с временным переездом императорской фамилии в Петергоф они также покинули Царское. Оставался один Пушкин с женою; но слишком часто надоедать Наталье Николаевне своим присутствием Гоголь стеснялся, и, таким образом, большую часть дня волей-неволей проводил со своим слабоумным воспитанником. Между тем шаг за шагом надвинулась индийская гостья – холера морбус. Ни в Павловске, ни в Царском, правда, не было еще ни одного случая заболевания этой новою в то время и потому еще более ужасною болезнью; но до Петербурга она уже добралась и начала расправляться с народом, как лютый, беспощадный враг, косить без разбора и богатых и бедных. Как на грех, ягоды в 1831 году уродились в небывалом изобилии, продавались за бесценок – только бы объедаться; да что поделаешь с проклятою мнительностью, унаследованной от маменьки! Мухи вот, как ни в чем не бывало, разгуливают себе по тарелке с мухомором, обсыпанным сахаром, точно им смерть на роду не писана, хотя между сахаром тут же валяются уже десятками трупы таких же мух. Но человек – не муха, видит очень хорошо, как к нему подбирается эта загадочная грозная гостья, – подкралась и хлоп! – без ружья уложит!
«Нынешние всеобщие несчастия заставляют меня дрожать за бесценное здоровье ваше», – писал Гоголь матери, посылая ей несколько рецептов от холеры. Пушкин же более тяготился карантином, которым оцепили Царское и Павловск.
– Столица пошаливает, – говорил он, – а провинция отдувайся своими боками; совсем, как бывало при королевских дворах: за шалости принца секли пажа.
«Шалости» столицы, однако, принимали уже нешуточные размеры. Столичная чернь, обуянная ужасом от массы смертных случаев и от нелепого слуха, будто бы доктора для распространения заразы нарочно отравляют воду, ворвалась в холерную больницу, устроенную в большом доме Таирова на Сенной площади, и выбросила из четвертого этажа на улицу докторов; но император Николай Павлович, прибывший на пароходе из Петергофа, своим мощным царским словом разом успокоил обезумевших. Подробности об этом в Царское Село привез Жуковский, который возвратился туда уже во второй половине июля вместе с высочайшим двором. Сам Жуковский хотя и не был свидетелем холерных волнений, но слышал об них из первых рук – от царского кучера и от князя Меншикова, сопровождавшего государя из Петергофа.
– В самую критическую минуту народного помрачения молодой император наш выступил во всем своем царственном величии, – говорил он. – Прямо с парохода государь сел в открытую коляску, и по всему пути его до Сенной, центра беспорядков, народ несметной толпой бежал за ним. Подобно одинокому кораблю среди бушующих волн, царская коляска остановилась на краю площади у церкви Спаса, посреди шумящей черни. Но вот государь приподнялся в экипаже, и магическим обаянием его величественной фигуры, его строгого вида, его звучного голоса, покрывшего окружающий гам и гул, все это безначальное полчище тысяч в двадцать – двадцать пять было разом покорено и смолкло. Среди общей тишины раздавался один только голос, «как звон святой», по выражению царского кучера…
– Как жаль, что никто не мог записать государевых слов! – заметил Гоголь.
– Никто их хоть и не записал, – отвечал Жуковский, – но Меншиков, бывший в коляске вместе с государем, передал мне эту истинно державную речь, как уверял он, почти дословно. «Венчаясь на царство, – говорил государь, – я поклялся поддерживать порядок и законы. Я исполню мою присягу. Я добр для добрых: они всегда найдут во мне друга и отца. Но горе злонамеренным! Нам послано великое испытание – зараза; надо было принять меры, дабы остановить ее распространение; все эти меры приняты по моим повелениям. Горе тем, кто позволяет себе противиться моим повелениям. Теперь расходитесь. В городе зараза; вредно собираться толпами. Но наперед следует примириться с Богом. Если вы оскорбили меня вашим непослушанием, то еще больше оскорбили Бога преступлением; невинная кровь пролита! Молитесь Богу, чтобы Он вас простил!» При этом государь обнажил голову и, обернувшись к церкви, набожно перекрестился. Тут вся толпа, как один человек, пала в раскаянье на колени, принялась молиться. Волнения как не бывало. Царский экипаж медленно проехал далее, и площадь, как после оконченного торжища, в несколько минут опустела.
К концу июля, благодаря принятым мерам, страшная эпидемия в Петербурге начала ослабевать; но карантин, окружавший Царское Село и Павловск, еще не снимался, и все сношения поэтов-идилликов с остальным миром ограничивались письмами, которые на почте протыкались и окуривались. Из корреспондентов их особенно пал духом Плетнев, которого никогда не унывавший Пушкин не преминул ободрить добрым словом:
«Эй, смотри: хандра хуже холеры; одна убивает только тело, – другая убивает душу. Дельвиг умер, Молчанов умер, погоди, умрет и Жуковский, умрем и мы. Но жизнь все еще богата, мы встретим еще новых знакомцев, новые созреют нам друзья, дочь у тебя будет расти, вырастет невестой. Мы будем старые хрычи, жены наши старые хрычовки, а детки будут славные, молодые ребята; мальчики станут повесничать, а девчонки сентиментальничать, а нам то и любо. Вздор, душа моя; не хандри – холера на днях пройдет, были бы мы живы, будем когда-нибудь и веселы».
Сам Пушкин с Жуковским продолжали изощряться в писании веселых стихов и особенно сказок.
«О, если бы ты знал, сколько прелестей вышло из под пера сих мужей, – писал Гоголь своему другу Данилевскому в Сорочинцы. – У Пушкина повесть октавами писанная – „Кухарка“[45 - «Домик в Коломне», вчерне оконченная еще осенью 1830 г. в Болдине.], в которой вся Коломна и петербургская природа живая. Кроме того, сказки русские народные, – не то, что „Руслан и Людмила“, но совершенно русские. Одна писана даже без размера, только с рифмами, и прелесть невообразимая[46 - Очевидно, «Сказка о купце Остолопе».]. У Жуковского тоже русские народные сказки, одни гекзаметрами, другие четырехстопными стихами, и – чудное дело – Жуковского узнать нельзя».
Насколько простые приятельские отношения установились у Гоголя с Пушкиным, видно уже из того, что даже письма к себе он просил родных адресовать в Царское Село на имя Пушкина.
Когда он в августе месяце собрался в Петербург, куда звали его как преподавательские обязанности в Патриотическом институте, так и хлопоты по изданию «Вечеров на хуторе», – Пушкин поручил ему отвезти Плетневу рукопись своих «Повестей Белкина».