– Добавь, пожалуйста, «как всегда».
Господи, как все изменилось? Да разве нам, двадцатилетним и только-только поженившимся, могло когда-то прийти в голову провести время не вместе друг с другом? Переночевать порознь? Ну и пусть, что с утра надо ехать через весь город, ну и пусть, что не выспимся, все равно не выспимся…
А потом окажется, что вас уже не двое, а трое. Как это произойдет? Сказать честно, не знаю. Я вообще не знаю, как влюбленные, молодые, только что соединившиеся люди, могут что-то планировать? Карьера, учеба…. Чушь какая-то. Или не любовь. Не планируется первый ребенок никак, его просто ждут. Ждут с нетерпением. Это даже не ребенок – это та самая Любовь рождается, наконец, из влюбленности, эйфории и желания, на свет.
Да и второго не планируют…
Я не знаю, когда в том, другом городе другого измерения, появился этот дом в пыльном переулке частного сектора, с большим яблоневым садом; до появления мальчишек – погодков, или после. А появились они с каким-то удивительно маленьким перерывом – всего в год, один за другим. Потом по жизни они пойдут совсем вместе, как близнецы, хотя чисто внешне будут разными – один высоким, статным и темноволосым, другой – низким и немного полноватым, с волосами пепельного цвета и грубоватыми чертами лица селянки. Они будут иногда отвешивать друг другу тумаков, когда никого рядом нет, а при появлении «внешнего противника» будут самозабвенно драться, встав спиной друг к другу. А отец будет любоваться ими, напуская на себя строгость и даже беря в руки ремень, например, отнимая рогатку, которой было разбито стекло в доме наискосок, через пыльный переулок, в котором живут их ближайшие друзья и дальние родственники. И сидя на скамейке перед домом, они будут с по-прежнему красивой еще женой обсуждать, что так и не знают, кто из пацанов разбил это стекло, за которым в соседском доме подрастает их ровесница, девчонка Нинка. И в школу они пойдут вместе, в один класс, в тот год, когда у них родится сестренка.
Только сестренка родится без отца. Самолет не пролетит еще над Домом Офицеров и не уронит еще свою страшную бомбу на его крышу, но он-то – помните – уже в форме. Для них будет все наоборот. Сначала он уйдет на фронт, а потом начнется война.
Тот городок мог бы носить теперь звание города-героя. Он мог бы вообще не пустить фашистов к себе, поскольку создал на подступах глубокую оборону. Но (официальная версия) Ставка решила, что немцы могут повернуть к Москве, и отвела войска. Полгорода немцы захватили, а вторую – сравняли бомбами с землей. Граница между этими двумя половинами прошла как раз по трамвайной линии, и дом в пыльном переулке оказался на краю зоны оккупации, а офицерский городок пролежал потом в руинах еще много послевоенных лет, поставляя неразорвавшиеся снаряды сверстникам наших пацанов, беззаветно разбивавших их и бросавших в костры, пополняя и так уже переполненную армию убитых и искалеченных…
«Нечеловеческая сила,
В одной давильне всех калеча,
Нечеловеческая сила
Земное сбросила с земли».
Она бежала из захваченного города, с двумя маленькими пацанами, шести и семи лет, и годовалой девчонкой на руках. Бежала от бомб и голода, бежала туда, куда она знала, что можно бежать, – в то село, откуда увез ее высокий статный парень в форме. Это в официальной версии их бегство будут называть потом эвакуацией жителей и отводом войск.
«Отвод войск» – это когда наши танки идут по пыльным переулкам частного сектора. Но вот в небе слышится гул моторов, и тогда, чтобы не стать мишенью готовых вот-вот появиться «мессеров» и «юнкерсов», танки прячутся. Ну, и как спрятаться танку в частном секторе города? Повернуть башню стволом назад, поддать газку и… въехать в дом. Так, чтобы стены упали, а крыша «села» на танк сверху, – и тогда он для самолетов становится невидимым. А потом, когда немецкие самолеты уйдут, продолжить свое движение на восток. Впрочем, все равно потом на дома сыпались бомбы, а частный сектор все меньше и меньше походил на то, что было раньше городом. Поначалу, заслышав гул моторов танков и самолетов, она пряталась с детьми в погребе.
Южнорусские погреба в истории той войны достойны, наверное, отдельного рассказа. Здесь, на юге, с его жарким летом, погреб должен быть большим, чтобы сохранить припасы зажиточного и запасливого, хоть и горожанина, но, по сути, всё же крестьянина, и глубоким, чтобы обеспечить прохладу. Впрочем, нам важно лишь, что они велики по размерам (если и не несколько комнат, то уж парочка-то точно), глубоки и, что особенно важно, имеют, в большинстве своем, вход не из дома. Из сарая, пристройки, со двора. Поэтому, когда дома уже нет или когда он занят врагами, можно жить в погребе.
Когда наш танк «спрятался» в доме нашей селянки, она с детьми спряталась от него в погребе, вход в который был из дворового сарая. Но, выезжая, танк подмял под себя и его, завалив вход обломками. И как знать, смог бы я написать эти строки, если бы глуховатый древний дед из дома напротив не почуял бы неладное и не разобрал бы завалы над входом в это убежище. Вот тогда, выбравшись на свет, она и решила бежать.
Понимала ли она, что это на запад, по оккупированной немцами земле? Рассказы младшего пацана о той, спонтанной «эвакуации», остались лишь отрывочными из детской, ничего не понимающей, памяти. Какое-то неубранное поле, подвода. Переправа через Дон в составе «живого щита» для немцев и наши бомбы. Первые дни наши самолеты не бомбили переправу, когда по ней шли беженцы, чем стали пользоваться немцы, «гоняя» беженцев взад-вперед, заставляя их «сопровождать» свою технику. Потом стали бомбить.
Разбитая переправа и ледяная вода, обернувшаяся воспалением лёгких у малышки…
Пацаны, когда они вырастут, будут потом долго задумываться над вопросом советских анкет тех времен: «Были ли вы на оккупированных территориях?» Формально, тот дом, напротив офицерского городка, был на краю зоны оккупации, и кто знает, как считать. А то, что она увела своих детей из этого места на запад, в село, точно уж захваченное немцами, она никому не сказала. И пацаны честно писали потом в анкетах «нет» и двигались дальше вверх по своим служебным лестницам.
Вообще говоря, она никому так и не сказала, как она пробралась в село и как она потом вернулась. И как она прожила там, в деревенском погребе, всю осень и зиму, пока в городе были фашисты. Но ведь можно же в селе прожить, правда? Пусть и оккупированном. Пусть и с двумя пацанами, шести и семи лет, и годовалой девочкой, больной воспалением легких. Пусть и в погребе, поскольку в доме обосновались враги.
Можно.
Ну вот, опять погреб. Ну, тогда снова о погребах. Немцы быстро поняли, что там, в этих южнорусских погребах, могут прятаться люди. Иногда, когда немцы подолгу оставались на одном месте, как в том селе, куда убежала героиня нашего рассказа, они знали, что в погребе живут, и мирились с этим, если только им не досаждали лишним появлением на глаза или, упаси Бог, поисками еды. Так, наш младший погодок не выдержал однажды запаха готовящейся каши в полевой немецкой кухне и выполз на свет. Результатом стала игра в футбол с немецкими солдатами, где он исполнил роль мяча. Его выходила потом старуха-знахарка, приходившая по ночам с отварами, травами и растирками. Она же вылечила и годовалую девчушку. Мальчишкам, правда, досталось – они должны были пережевывать и выплевывать зернышки и стебельки принесенного бабкой «лекарства», чтобы накормить потом этим малышку…
А вот когда немцы натыкались на такие погреба во время своего движения, могло быть по-иному. Так сиротой стала двоюродная сестра моей мамы – они тоже бежали от немцев и пережидали в таком погребе их «наступление», когда крышку погреба откинули, бросили туда гранату и закрыли вновь.
Я пододвигаюсь ближе к щелке в оконной раме – мне сейчас кажется, что я физически ощущаю, насколько тяжела для нее была эта жизнь в погребе – без еды, с тремя детьми – покалеченным «футболом» 6-летним пацаном и больной воспалением легких годовалой девчушкой. Чем там можно согреться, чем и как там можно было дышать? Но человек, видимо, настолько прочный, имеющий многократный запас, или, если хотите, «порог прочности» «механизм», что и сам не представляет, что он способен выдержать, а через что пройти. Впрочем, «механизм» этот, несмотря на все потуги разобраться в нем, столь сложен, что обнаружиться этот запас может только, видимо, сам по себе – обычно, человек даже не представляет, на что он способен. И наоборот, – вследствие сложности этого механизма человек может не представлять себе, какая мелочь может его погубить, насколько он может, пройдя через баснословные трудности и лишения, оказаться беззащитен перед какой-то вшивой мелочью: взглядом, словом, запахом, – ставшим вдруг для него ахиллесовой пятой.
В том погребе занятого немцами села прятались еще два человека – женщина, которую во всех рассказах младший пацан будет потом называть «мамашкой», и ее 8-летняя дочь. В тех местах слово «мамашка» обозначает некую родственную связь, но, будучи под впечатлением от услышанного, я не придал значения характеру этой связи, так что пусть она и дальше будет «мамашкой». Собственно, они и из города бежали вместе, и в пыльном переулке жили в соседних домах. Да и мужей на фронт проводили одновременно. Наш, статный и широкоплечий, перед самым своим отъездом раздобыл где-то громадный кусок мяса, половину свиной туши, – ну, чтоб «селянке» не беспокоиться о еде – и положил его в погреб, в дальний и самый холодный его угол. Фронтовые дороги мужчин разошлись, и, когда фронт подкатился к городу, муж «мамашки» был ранен.
Не рассказал вам еще. Если по пыльному переулку выйти к трамвайным путям, но не переходить к Дому Офицеров, а повернуть налево, то в паре кварталов будет военный госпиталь. Он всегда был военным – и до войны тоже – ведь рядом же офицерский городок. «Мамашка», до своего бегства (простите, эвакуации) на запад даже подрабатывала в нем санитаркой. Но, когда ее мужа, тяжелораненого и искалеченного, привезли с фронта именно сюда, по жестокой случайности ее там уже не было. Вот ведь судьба, да? Пройти через кромешный ад боев отступающей или даже бегущей армии, попасть умирающим глубоким калекой в готовящийся к эвакуации госпиталь в двух кварталах от собственного дома, госпиталь, в котором всего каких-то пару недель назад была санитаркой его жена…
Ну вот что я опять пытаюсь политес какой-то блюсти? Со времен Пирогова военная медицина ставила своей задачей не лечение людей. Единственной ее целью было поставить раненого солдата снова под ружье, поставить максимально быстро. А если тяжесть ранения была такова, что солдат в строй не возвращался, то… Нет, без политеса никак. …То военная медицина просто теряла к такому пациенту интерес. Я это только к тому, что никто тот госпиталь на трамвайной улице, в двух кварталах от пыльного переулка, эвакуировать не собирался. Кто мог уйти – уходили сами, а кто не мог – тем была уготована другая участь.
«Мамашкин» муж выдержал всё. Бесконечный ужас боев в составе бегущей армии, тяжелейшее ранение, отсутствие «интереса» к нему со стороны военных медиков госпиталя в двух кварталах от собственного дома, отсутствие жены и неизвестность судьбы, ее и дочери. Шестым чувством он понял, что никто этот госпиталь не будет эвакуировать, а его «содержимое» просто уничтожат, и принял решение из него бежать. Невероятными усилиями, больной и искалеченный (вот, это снова о том, что мы и не знаем, на что способен человеческий организм), он преодолел эти два квартала. Добрался до дома, которого уже не было. И соседского тоже не было. Погреб? Сначала открыть крышку своего погреба. Заползти в него, всё обшарить, выползти наружу, пережить отчаяние и надежду одновременно…
Когда он откинул крышку соседского погреба, ну, того, в котором наш танк завалил нашу селянку, и в котором создал свой запас из половины свиной туши наш широкоплечий статный военный, в нос ему ударил запах гнилого мяса.
Тогда он и сошел с ума.
Ахиллесова пята.
А потом город освободили, быстро освободили. В феврале 43-го.
И «селянка» смогла вернуться.
Она-то не сказала, как, но память младшего пацаненка снова выхватывает откуда-то разрозненные картинки и накладывает их на мои собственные – услышав этот рассказ, я не смог удержаться, сел в машину и поехал туда, чтобы своими глазами увидеть, где всё это было… да нет, ощутить.
Дон в этих краях не столь еще широк, как ниже, в Шолоховской Вешенской или еще ниже у Ростова. И не столь могуч и норовист, как тот, что пересекает меловые горы у Дивногорья – Белогорья в паре сотен километров отсюда вниз, поднимая правый обрывистый берег на сотню с лихом метров над собой. Но всё же силен, чтобы доминировать надо всей округой и заставлять пересекающих его по мостам и переправам останавливаться, замирая от восторга на спуске или для перевода духа на подъеме, на пусть и не обрывистый, но достаточно крутой и высокий правый берег. Да что я рассказываю – садитесь в машину и сами езжайте по трассе «Дон» к югу. Сами увидите огромную бескрайнюю равнину, но не абсолютно плоскую, а легкими волнами уходящую далеко за горизонт, через балки и овраги, через саженные перелески, огромными бескрайними полями. Поезжайте в июле или первой половине августа, когда хлеб уже созрел, но еще не был бы убран, а подсолнухи уже были бы выше роста и с огромными, но пока еще не пожухлыми, желтыми головами… Впрочем, попадете к уборке – тоже не страшно, вместо колосящихся желтых хлебных полей увидите уходящую вдаль вереницу идущих «цугом» комбайнов, поднимающих симметричные столбы черноземной, с примесью золотой пшеничной шелухи, пыли. Сможете назвать нарисованную картинку одним словом? Сможете, где-то между Ельцом и Задонском.
Раздолье. Или Приволье.
Так и называются эти деревни к западу от не ставшего городом-героем городка, через Дон, на высоком правом его берегу; в одну из них и бежала наша селянка.
За мостом через Дон в нужное мне место вели две дороги. Собственно, это тоже особенность здешних краев – дорог тут всегда было много. Ну, не беда, что до недавнего времени большей частью грунтовых (асфальт тут появился на моем веку, то есть не сильно раньше перерождения хлорированного облака пара в нитридо-титановый кафедральный собор). Настолько это произошло недавно, что не все атласы разобрались с правильным отображением качества покрытия – где он, асфальт-то, есть, а где – нет, не говоря уж о навигаторах. А полевых дорог тут всегда было много, всегда они соединяли раздольные поля с привольными деревнями. Я отдал право выбора навигатору, и тот в какой-то момент свернул меня в поле, на абсолютно ровную, ровнее только что оставленного асфальта, полевую дорожку, причудливо петлявшую по подсолнечному морю. Когда дорожка выходила на «гребень волны», впереди открывались бескрайние равнины квадратами чередующихся полей хлеба и подсолнухов. Раздолье. И, знаете, тут нет почему-то лесополос. Лесочки и заросли кустов встречаются в низинках, там, куда с полей стекаются ручьи вешних вод – в сухие, как правило, в обычное время, балки. Да деревни тяготеют от летнего южного зноя к берегам речушек, упрятанных в заросли ветел и ив. Приволье. Я вкатился в Приволье со стороны поля, вскочив у моста через речушку на асфальт. Дома, расположенные вдоль дороги и вдоль уходящей вправо под мостом речки, укрытой тенью огромных ветел. Второй дом, фасадом на реку. Там этот погреб.
А знаете, в названиях тоже есть свой смысл. Приволье. Раздолье. Еще соседнее – Богоявление. Следующее – Успенье.
Вот, не Привольное, какое-то, и не Раздольное. И не Успенское. Существительное. Было бы «привольное», захотелось бы сказать, что жизнь тут – такая, вот, сякая, эдакая. А еще и привольная. А тут все четко: главное – существительное. Успенье. Здесь не могло быть деревни «Счастливое», да? Могла бы быть «Счастье».
Но она возвращалась в феврале. А зима 42/43 ох снежная была, ох морозная… Да и хлеб в ту осень не убрали. Нет, это, конечно, помогло им выжить – пацаны бегали по ночам, прячась от деревенских фашистов, в поле, тем потом и жили. Но по пути назад им пришлось преодолевать заметенную снегом дорогу через нескошенное поле, широкими волнами уходившее за горизонт.
Две женщины, селянка и «мамашка». Четверо детей – два пацана шести и семи лет, восьмилетняя девчушка, да годовалая малышка. На санках. Нет, больше на руках, поскольку на санках – нехитрые пожитки. Первым «канючить» начал младший пацан. Устал – нет сил.
– Мам, давай остановимся, костер разведем, отдохнем, согреемся! Ну, даваааай!
– …
– Мам, остановись, – вон, сколько дров! Штабеля вдоль дороги…
В какой-то момент он остановился у штабеля, смахнул с торчавшего бревна снег, сел на него и сказал, что дальше не пойдет. И тогда она подошла к нему и ударила по лицу.
Это был единственный раз в жизни, когда она его ударила. А потом она повернулась и пошла. И он пошел за ней следом.
Вот и я думаю, какие штабеля дров на этой, петляющей по неубранным хлебным полям, дороге? Где нет даже лесополос и перелесков?
Штабеля трупов, сложенных тут с осени, заметенных снегом и окоченевших настолько, что уже не разобрать, кто они, немцы или наши.
Так и пришли к переправе. А тут и до города рукой подать.
Дома нет и еды нет. Снова погреб и запах гнилого мяса. Оно их и спасло – она варила это мясо, вываривала до изнеможения, до состояния промокательной бумаги. Иначе – смерть от голода.
А потом и широкоплечий статный военный вернулся.
Цифр времени на часах башни Сити не видно. Но время вообще штука странная – те несколько страничек мыслей – они секунду длились или час? И почему-то в моем мозгу осень и зима 42-го длятся гораздо дольше всего того времени, что прошло потом, с момента ее возвращения весной 43-го и до его прихода с фронта в 45-м.