– Да по делам же был, да и не в самом костеле – кто бы его пустил – а только во двор зашел! А там как раз весь причт их латинский из костела шел после мессы: попы, пономари, ну и служки. И вот служка один ну до того знакомым брату показался… Смотрел он на него смотрел, то с одной стороны зайдет, то с другой. Потом, как разглядел, то и верить не хотел: оказался тот служка нашим Игнатом, как есть. Так он его быстро на чистую воду вывел, хотя куда уж еще: по-польски с ним заговорил, а тот и ответил. Пропал тогда Игнат, а теперь, вот объявился. Пришелся, значит, Ивану Дмитриевичу ко двору.
Казаки некоторое время ругали Игната, Чорного, а заодно и ляхов со всеми латинскими попами, стучали кулаками и рукоятями кинжалов по столу. Немного успокоившись, Неровный подсел поближе к Ивану, и вдруг с хмельной решимостью разорвал его рубаху, и начал с интересом рассматривать иванову грудь. Пуховецкий испугался, не привержен ли его крымский знакомец содомскому греху. Похоже было по выражению лица, что и Черепаха испытывал те же опасения. Но выяснилось, что Неровного интересовала не сама грудь, а царские знаки, ясно сейчас выступившие на раскрасневшейся от жары и от выпивки коже Ивана. Убедившись, что фигуры достаточно хороши, Ермолай одобрительно хлопнул Пуховецкого по плечу и, переглянувшись с Черепахой, которой утвердительно кивнул головой, сказал:
– Пора, Ваня! Ждать нам нечего. Идем!
– Куда же?
– Как куда? Созовем раду, и объявим о твоем царском происхождении. Сегодня день – лучше и выдумать трудно. Праздник великий, в церкви служба большая. Да и товарищество засиделось, кроме чорновского отряда – давненько похода не было, хоть и война.
Пуховецкий знал, что к сечевой раде, при всей ее внешней безалаберности, нужно быть очень хорошо готовым, чтобы добиться там успеха своему делу. Он тут же вспомнил то, что до этого хмель стер из его памяти: как хотел уже он в курене, перед тем, как увидел Неровного, показать знаки и объявить себя царским сыном. Но тогда Иваном владела пьяная удаль, а сейчас он был придавлен похмельной слабостью, хотя и смягченной многими кружками пива. Все уязвимые места замысла ясно предстали перед ним. Главным было то, что видел его в образе царского сына только Неровный, остальные же казаки, вероятно, и слыхом не слыхивали о таком крымском чуде. Гораздо разумнее было бы столковаться с казаками пары куреней, склонить их на свою сторону, да так, чтобы и атаманы не возражали, а потом уже, при поддержке этой партии, объявиться на раде. Но удача смелых любит, тем более на Сечи…
Колебания Ивана прервали Неровный с Черепахой, который, один мягко, но крепко, а другой – порывисто, подхватили его под руки с двух сторон, подняли с лавки и повели к выходу. Пуховецкого и самого начало охватывать нетерпение перед предстоявшим лихим и молодецким делом, и он, гордо подняв вверх подбородок, ногой открыл дверь настежь. Одно не понравилось ему: выложенный булыжниками свод входа в цитадель был уж очень похож на эллинские ворота, через которые покинул он двор Ильяша, да и чувства, проходя под сводом, он испытал те же.
Глава 7
Богослужение, к тому времени, когда пошатывающиеся Пуховецкий, Неровный и Черепаха спустились из цитадели во внутренний кош, только закончилось. Уже вышла из церкви старшина, высыпали и с пару сотен рядовых казаков, которые теперь, разойдясь по сечевой площади и разбившись на компании в пять-десять человек, мирно беседовали, куря трубки. Большая каменная церковь, ради строительства которой разобрали татарский мавзолей, существовала пока только в замыслах, а в действительности в углу коша стояла церковь деревянная, тоже по-своему примечательная. Была она приземистая, потемневшая о времени и поросшая кое-где мхом. Ее скромность только подчеркивали красиво вырезанные наличники. Рядом с церковью стояла колокольня, такая же старая и скромная, но необычно украшенная: на каждой из ее четырех сторон стояли сделанные из жести фигурки ангелов, с приложенными ко рту трубами. Когда дул ветер, ангелы поворачивались, издавая скрип, складывавшийся в задиристую, почти плясовую мелодию. На вершине, чуть ниже креста, стояла деревянная статуя архангела Михаила с суровым, воинственным выражением лица и свитком, на котором было написано красивыми, но неровными буквами "Мне отмщение, и Аз воздам". Однако иконы, висевшие на стенах и паперти этой скромной церкви, были настолько богато украшены, что мало где сыщешь. Золотая и серебряная ткань окладов, крупные драгоценные камни, нити жемчугов – все это выставлялось напоказ с гордостью и безо всякой опаски. Один из священников вышел из-под невысокого свода храма на улицу, и к нему выстроилась целая очередь желающих причаститься казаков. Но большинство лыцарей то ли уже успели принять таинства, то ли и не стремились к этому слишком уж сильно, и стояли поодаль.
Трое товарищей решительно направились к площади, однако по пути Черепаха незаметно куда-то исчез, и уже через минуту раздался равномерный, тревожный звук литавр, а вскоре послышались такие же равномерные удары церковного колокола. Звуки литавр и колокола слились в одну мелодию, говорившую о том, что никто из товарищества не должен сейчас сидеть в курене и заниматься другими делами, а что все должны выходить на площадь, на раду. Бывшие уже на площади казаки с удивлением услышали эту мелодию, однако тут же утратили благодушное настроение, и стали собираться в толпы по нескольку десятков человек, настороженно оглядываясь в сторону церкви. Колокол обычно не использовался для призыва на раду, и поэтому многие, включая и Пуховецкого, были в недоумении. Казалось, что созываемая таким необычным способом рада должна иметь и какое-то особенное и важное значение. Все больше казаков выходило на площадь, где, наконец, стало не хватать места для всех, и вновь приходящие лезли на крышу куреней и прилегавшие к площади деревья, откуда они плевались семечками и выкрикивали кому что в голову взбредет – трезвых среди товарищества в этот праздничный день было мало. Иван с умилением смотрел на разноцветные шапки казаков разных полков, и раздражающее глаз обилие темно-синего цвета шаровар. Старшина, похоже, еще менее обычных казаков ожидала в этот день сбора рады, и долго не появлялась на площади. Наконец, с подобающей чинностью верхушка казачества стала выходить на ничем не примечательное, несколько возвышенное место рядом с церковью. Вся старшина, включая и куренных атаманов, после службы в день праздника пошла в гости к кошевому, чтобы выпить по чарке горилке и как следует закусить. От этого-то приятного занятия и оторвали их колокол и литавры. Явившись, они долго ждали есаула, который должен был вынести из церкви войсковое знамя. Когда этот обряд был исполнен, на площадь стали торжественно, с неестественно выпрямленными спинами, выходить, один за другим, атаман, судья, писарь, есаул, куренные атаманы, и вся меньшая старшина, вплоть до кантаржея и гармашей, кто нашелся на месте. Все шли с обнаженными головами и несли знаки своего достоинства: атаман – булаву, судья – печать, писарь – перо, есаул – палицу. Каждый из куренных атаманов выступал с тростью, украшенной более или менее богато, смотря по доходам куреня. Иван Дмитриевич умел обставить свой выход с особенной торжественностью. Он шел не один, а в окружении отряда своих приближенных, джур, которые были все одеты с почти неестественным для Сечи однообразием, в одинаковые ярко-красные кафтаны с трезубцем на груди, и несли каждый по кавалерийскому карабину и сабле в дорогих, изящно украшенных ножнах. Вопреки традиции, Чорный появился на площади не один, а со свитой, и не первым, а последним. Он был одет во все черное, почти как монах, и шел неторопливо, но с таким достоинством и равнодушием, что огромная, развязная казацкая толпа притихла, почти замолчала. Отряд в красных одеждах, под непрекращающиеся удары колокола и литавр, в порядке шествовал за ним, и в том же порядке выстроился, стоило атаману остановиться. Несмотря на владевшую им хмельную задиристость, у Ивана душа ушла в пятки: неужели этой силе и этому порядку должен был он, грязный и отощавший, сейчас бросить вызов? Пуховецкий внезапно и непоправимо протрезвел.
При появлении атамана толпа притихла, но когда тот вышел вперед и начал спокойно, немного насмешливо, осматривать своими черными глазами площадь, установилось гробовое молчание. Чорный довольно долго молчал, и, наконец, смиренно произнес, слегка поклонившись:
– Паны-молодцы! Вся старшина, и я, кошевой атаман, перед вами. Для чего нас вызвали, для чего раду собрали? Был бы спрос, а мы отвечать рады!
Эти простые слова как будто рассеяли чары атамана, сорвали с него и с его блестящего отряда пелену неприступности. Раздались сразу десятки и сотни возгласов, обвинявших атамана во всех смертных грехах, или просто бранивших его. "Татарские холуи! Евнухи! Чубы за правым ухом носите! Веру христианскую продали!". Каких только обвинений не звучало теперь в адрес Чорного и присных. Всю силу злобы голутвенного казачества против старшины можно было сейчас ощутить сполна, и эта сила придала твердости Пуховецкому. "Хороши Вы, Иван Дмитриевич, да не любят Вас! Не по хорошу мил.." – подумал он. Ивана также удивляла скорость, с которой удалось собрать раду, и та готовность к ней большинства казаков, которая чувствовалась во всем, но это удивление было приятным, настраивавшим Ивана на боевой лад.
– Но в чем же я виноват, братчики?
В обвинениях не было недостатка, они сыпались со всех сторон, но когда атаман поднял перед собой руку, крики умолкли.
– Такого в законе нет, чтобы перед толпой оправдываться. В стае всякая собака лает. Пусть выйдут сюда те, кто меня обвиняет, и вины мои объявят. А я уж ответить постараюсь.
В толпе произошло замешательство, но вдруг стоявший рядом с Иваном Ермолай Неровный твердым шагом направился к тому возвышению, где стояла старшина. Казаки расступались перед ним. Остановившись в паре саженей от Чорного, Ермолай заговорил как всегда ровным и негромким, внушающим доверие голосом.
– Мосцепане атаман кошевой! Я, бывший писарь войсковой Ермолай Неровный. Сказать хочу, атаман, что по многим известиям сошелся ты с татарами, русских людей им продавал и от тех прибылей богател. Когда же об этом твоем недостойном занятии известно стало, то по твоему приказу и наговору с три дюжины лучших испытанных товарищей убили, да убили не по-лыцарски, а по-подлому, как воров. Убили тех, кто войску с давних лет служил, не меньше Вашего вельможного добродия. Для чего же убили? Думаю так, чтобы Вам, пане, ясырем торговать никто не мешал. Но послал нам Господь, простив все наши грехи, избавителя: объявился у нас, на Сечи, наследник московского престола и правоверных царей. И ты его, атаман, от всего войска скрывал, и убить хотел. Вот она, атаман, твоя самая тяжкая вина. Но не все в твоей воле, Иван Дмитриевич – выжил наследник. – Неровный перекрестился.
– Хорошо же, Ермолай Тимофеевич, я отвечу – воспользовался перерывом в словах Неровного Чорный, который говорить любил определенно больше, чем слушать, и на протяжении всей речи бывшего писаря нервно подергивал усами и раздраженно отворачивался в сторону. – С татарами я сошелся? Да не все ли мы с ними сошлись, с погаными, чтобы ляхов одолеть? Под Корсунью и Желтыми Водами чтобы с нами без татар было? Так-то. А татарин без добычи не уйдет, ему чем-то заплатить надо, да и не может он, татарин, чтобы не грабить. Так это, Ермолай Тимофеевич, из-за меня татары Украину разоряют? Велика мне честь: я еще и на свет не родился, а уж сколько веков они нас одолевали? А теперь, когда мы с ними в союзе, и сами их на землю нашу зовем, чего же ждать? Не было года, чтобы крымцы нас не грабили, и сейчас подавно этого нет, а вот как я, грешный, к этому причастен, скажи, Ермолай? А виноват я в том, что без малого тридцать лет их бью, себя не жалею, про что все товарищество знает. И вернулся я вчера не с хутора от бабы, а из похода, в котором ногайцев бил, и с целой ордой покончил. А перед тем в Крыму побывал, и более сотни христианских душ освободил. Да не будем о старом: за последний год-другой кто больше меня полона отбил, кто больше товарищей с Перекопа и с галер выкупил? Не ты ли, писарь, этому учет вел? Так скажи – чего насчитал! Деньгами меня попрекаешь? А деньги те не из твоего кармана дырявого я беру, а у татар с ногаями отбиваю, да заставляю их платить, когда через наши земли и переправы проходят. Считай, татар данью обложил – видано ли дело! – Чорный ухмыльнулся, да и многим в толпе его шутка пришлась по вкусу, казаки довольно загудели – И куда же я те деньги деваю? Вокруг себя посмотри, писарь: видишь хлопцев? Каждый третий тут мною или выкуплен, или из полона отбит. Еще смотри: сабли и пищали видишь? Думаешь, писарь, молодики да чуры их из своих хат и свинарников притащили, онучи продали, да сабли себе купили? Да нет, все почти на те деньги куплено, что я, татарский пособник, насобирал.
Товарищи! – обратился неожиданно атаман ко всем собравшимся, повысив голос – Кто мной из плена отбит или откуплен, и кто оружие носит из моих запасов – выходи сюда, пусть вместе нас судят!
Толпа молчала. Каждый понимал в глубине души справедливость слов Чорного. Тяжелая сила и убедительность его речи, внушительный вид атамана, уверенность его в своей правоте – все это, вместе с заслуженной им за долгие годы воинской славой, магически воздействовало на собравшихся лыцарей. Сказав всего несколько фраз, атаман захватил в свою власть эту разнузданную полупьяную толпу, и полностью овладел ей. Видя это, Чорный чуть заметно усмехнулся, бросил ехидный взгляд в сторону своих обвинителей, и продолжал.
– Говоришь, писарь, кровь старых товарищей на мне? Да, тебе-то их жаль, и быть бы тебе с ними, шкура, кабы москали тебя так не жаловали и не берегли. Знаешь, что, писарь? И мне их жаль. Но еще больше у меня на них гнева, да не гнева даже – удивления. Тем-то они дважды и трижды против обычного вора виноваты, что, будучи старыми и испытанными, всему войску известными и всеми почитаемыми, продались ляхам ни за понюшку табака… Нет, не про всех такое скажу – кто-то и москалям продался! – Чорный кинул испепеляющий взгляд на бывшего писаря – Чего же им не хватало?? Казак – душа правдива, без сорочки ходит. Так ведь говорят? А у этих, помимо славы и почестей войсковых, какого только птичьего молока не было, писарь. Как пришли мы с хлопцами на их подворья – так и бывалые обомлели. Помнишь ты это, Ермолай Тимофеевич? Одних овец у тебя, грешника, столько отогнали, что и ширинский мурза позавидует. И на раде вашу братию приговорили, и все вам кричали позор и смерть – а все же таки никто крови на себя брать не хотел. Как же – испытанные товарищи, гордость войска! Одно дело на площади голосить, а другое – героя Корсуни и Пилявиц за ребра подвесить. Для такого Иван Дмитриевич нужен, без него никак… И пришлось мне, на старости лет, брать вилы, да идти за другими хлев чистить. Да на солому того хлева кровь проливать – не ляшскую и не татарскую, а честную запорожскую. Тех, с кем юнцом еще Крым шарпал, с кем в таборах неделями сидел, и ремни ел, тех, с кем вместе с Богданом Михаловичем ляхов бил – всех на свою душу взял, пусть она в аду горит, а не ваша! – здесь атаман сделался грустен, и даже, кажется, смахнул слезу – Так вот же: кто на Рождество прошлое против старой старшины голосовал – выходите сюда, и пусть вместе нас судят! Нет, стойте! Возьму и сейчас на себя: судите меня, братчики, я за все ответ дам. Мне легко теперь, ведь на Страшном Суде куда тяжелее будет…
Если вначале речи Чорный привлек большую часть казаков на свою сторону, то теперь и оставшиеся заворожено смотрели на застывшего в грустной и гордой позе атамана и, казалось, готовы были сделать что угодно по одному движению его руки. Про третью часть обвинения, касавшуюся царского сына, Чорный, сознательно или нет (хотя Иван уже сильно сомневался в том, что атаман хоть что-то делает не подумав), запамятовал, и сейчас, в повисшей грозной для обвинителей тишине не кому было об этом напомнить. Казалось, что любое новое их слово вызовет вспышку гнева, но не против атамана, а против них же самих. Иван искоса поглядел на Неровного с Черепахой, и понял, что ими владеют те же мысли и опасения. Сейчас должно было все решиться, но как? Пуховецкий чувствовал, что то мгновение, когда Чорный направит гнев толпы на него и его соратников, приближается быстро. Ему было страшно, очень страшно. Но то, что могло случиться с ними в случае неуспеха, пугало ее больше. Иван понимал, что еще чуть-чуть, и решимость покинет его окончательно, а тогда ничто уже их не спасет. Он представил себе обломленный на высоте полутора саженей ствол молодого ясеня, почему-то именно ясеня, слегка заостренный на конце – но лишь слегка, чтобы не убить посаженного на него слишком быстро. Затем Пуховецкий представил себя самого: как со связанными за спиной кожаным жгутом руками подталкивают его к тому стволу двое дюжих казаков, а собравшееся вокруг товарищество проклинает его и шлет ему все возможные ругательства и оскорбления. Когда воображение Ивана достигло мгновения, где его, перетянутого за грудь грубой, ворсистой веревкой, медленно опускают на приближающийся снизу ствол ясеня, а те же самые дюжие казаки держат его, каждый за одну ногу – здесь Иван тронулся с места, и, дрожа и не глядя перед собой, и вообще никуда не глядя, двинулся в сторону атамана и обступившей его старшины. Чужой голос произнес:
– Позволь и мне, атаман, слово сказать!
Чорный был озадачен, а потому лицо его приобрело отсутствующее, равнодушное выражение – атаман еще не решил, как именно нужно воспринимать появление бывшего ногайского пленника, неожиданно освободившегося от цепи и прикованной к ней пушки. Чорный очень долго молчал, и за это время молчания Иван претерпел все возможные душевные страдания, однако продолжал упрямо смотреть на атамана.
– А что же, скажи, сынку! На раде каждый может сказать. Да кто же ты таков?
– Иваном зовите, как прежде.
– Да ты, Ваня, про себя расскажи, не стесняйся!
– А я тот, атаман, кого тебе в упрек ставили, кого ты на ногайском стойбище захватил, да два дня мучил и бусурманом бранил, а потом к пушке приковал на позор. А ведь я, атаман, не простой человек, и не бусурмен тем более.
– Кто же ты?
– Я царевич – Иван Михайлович московский, нынешнего государя родной брат, и первый престола наследник.
Пуховецкому казалось, что страшнее той минуты, когда он поднимался к старшине, ничего в его жизни не было и не будет, он думал, что теперь, когда он сказал главное, станет легче, но ошибся. После его слов повисло молчание, длившееся пару мгновений для постороннего наблюдателя, но только не для Ивана. Краем глаза он видел, как Чорный с ехидным, но как будто и поощряющим выражением смотрел на него, так же, хотя и без поощрения, смотрели и стоявшие рядом с ним знатные казаки – Иван понимал, что самой вероятным отзывом на его слова будет дружный смех запорожцев. Конечно, мнение войска склонялись теперь на сторону союза с Москвой – он сам видел это на посиделках в курене, он слышал это от Неровного и Черепахи, да и от других. И все же, не пойми откуда взявшийся полуоборванец, еще вчера сидевший прикованным к пушке, заросший клочковатой бородой и длинными, нечесаными патлами, но при этом в казачьей одежде, объявляющий себя царским сыном – этого, казалось Ивану, казацкое чувство юмора не могло снести равнодушно. Впрочем, прическа и борода Пуховецкого в данном случае работали в его пользу. От тоски и отчаяния Иван принялся разглядывать простых казаков, стоявших вблизи него – все, как и старшина, без шапок. Каждая деталь их одежды, каждая черта их лиц были видны удивительно четко, и врезались в память. Прямо перед ним стоял пожилой хохол, почти старик, который, несмотря на свой возраст, не заслужил еще права носить чуб. По сечевым правилам он именовался "хлопцем", и каждый испытанный товарищ, хотя бы и вдвое моложе, имел право называть его сынком, на что тот должен был почтительно именовать товарища батькой. Его лицо, однако, уже было изуродовано свежим шрамом, который он не прятал, а, казалось, выставлял напоказ. Одет он был как и подобает казаку, но все непременные части казацкого гардероба вместе – шаровары с галунами, широкий пояс, черкеска – да и каждая из них по отдельности, сидели на нем на удивление неловко и не к месту. Сабля же с пистолетом и вовсе шли ему, как корове – седло. Иван мысленно пожалел этого хохла, которому, вместо того, чтобы пахать на хуторе вместе с сыновьями и выдавать замуж дочек, суждено было стать на старости лет сечевым "хлопцем". Следующий же казак, на котором остановился взгляд Пуховецкого, был уже хлопцем безо всяких оговорок, почти ребенком. Иван задумался, кого напоминает ему этот парень, и понял, что он – брат-близнец Черепахи, только не такой расторопный и удачливый. Наверно, этот казачина был даже младше Дворцевого, и по всей вероятности, ходил еще в сечевую школу. Смотрел он на Пуховецкого с нескрываемым детским удивлением. Но затем Иван увидел и настоящего казака, еще старой закалки. Было непонятно, пришел ли он на коло босым или в обуви, так как ноги его были прикрыты необъятными шароварами, на полсажени волочившимися по земле – знак того, что их обладатель мог позволить себе не скупиться на покупку дорогой ткани. Рубашка, по случаю жаркой погоды, была на казаке самая простая, зато бывшая в его руках шапка, хотя и обычного запорожского покроя, украшена была не хуже, чем у польского вельможи. В зубах его, разумеется, красовалась короткая люлька, а смотрел он московского царевича как и полагается казаку: насмешливо, недоверчиво и с вызовом. Иван с силой отчаяния вглядывался в эти и другие лица, стараясь понять, чего же ему ждать в ближайшие мгновения. Но ни одно из не дало ему подсказки: чувства и мысли казаков скрывались либо за старческим равнодушием, либо за юношеским любопытством, либо, чаще всего за обычной запорожской лукавой насмешливостью. Наконец, Иван бросил взгляд на Неровного с Черепахой, но те выглядели не менее испуганными, чем он сам. Потеряв остаток сил, Пуховецкий закрыл глаза.
Глава 8
И уже с закрытыми глазами он услышал рев: рев приветствовавшей его и радовавшейся ему толпы. Казаки немедленно обступили Ивана, и каждый считал необходимым сказать ему что-то если и недостаточно почтительное, то душевное и уважительное, а также обязательно хлопнуть царевича по плечу и приобнять, или даже потрепать его густую немытую шевелюру. Вскоре в дело вмешались Неровный с Черепахой, которые, с трудом скрывая торжество, объясняли казакам, что с царским величеством и обращение должно быть особое, не терпящее панибратства. Не для того, в конце концов, он объявился на Сечи, чтобы каждый чура хватал его своими перемазанными дегтем лапами и дышал на наследника престола перегаром. Большинство казаков находило эти призывы резонными, и отходило в сторону, тех же, кто продолжал изъявлять желание лично засвидетельствовать почтение царевичу вскоре оттеснили в сторону появившиеся откуда-то помощники Неровного с увесистыми киями в руках. Призывы из толпы слышались самые разные, но все были очень громкими, и сходились в одном: царевич должен был держать речь перед своими поданными, каковыми, с недавних пор, называли себя запорожские казаки. Откуда-то немедленно прикатили огромную бочку сомнительной чистоты: снаружи она была густо вымазана дегтем, изнутри же ее шел такой сивушный дух, что Иван, неосторожно вдохнув его, опять охмелел и основательно пошатнулся. Подталкиваемый многими парами рук, Пуховецкий вскарабкался на бочку, изрядно перемазавшись дегтем, который, разумеется, попал и на его развевающуюся бороду. Бочка не твердо стояла на земле, и Ивану пришлось не без труда ловить равновесие, прежде, чем он смог начать свою речь. Время от времени, при покачивании бочки Пуховецкий делал судорожные движения, чтобы не упасть, а поскольку в это же время из бочки накатывали волны пьянящего и перехватывающего дух запаха, Иван старался сдерживать дыхание, из-за чего начинал гнусавить. Все это, однако, не могло помешать ни охваченному вдохновением оратору, ни его охваченной восторгом публике. Когда атаман Чорный, воспользовавшись мгновением тишины, начал вкрадчиво говорить о том, что надо бы разобраться, что эдак каждый может себя объявить, и всякое в том же духе, ответом ему был такой грозный гул и свист, что атаман счел для себя лучшим не только замолчать, но и скрыться за широкими спинами своих хлопцев. В это же время Иван, уже освоившийся на бочке, метнул на Чорного грозный и презрительный взгляд, и рванул на своей груди рубаху. На раскрасневшейся, потной коже Ивана, под лучами солнца, царские знаки были видны как нельзя лучше, и даже оседлавшие крыши куреней казаки могли их видеть.
– А такие знаки у каждого ли есть, атаман? – тихо спросил Иван Чорного, и обратился к казакам:
– Православные! Товарищи! Любезные братья-запорожцы! Наконец, после долгого пути и многих тягот, я здесь, с вами! Наконец я не под сапогом боярским, и не в бусурманском рабстве, а на родной матери-Сечи! А ведь я на Сечи не чужой…
И Пуховецкий не торопясь, но и стараясь не наскучить слушателям, повел рассказ о своем детстве в царском дворце, который почти удался ему в шатре крымского хана, не забыв ни коварного Илью Даниловича, ни могущественного Морозова, рассказал он и про человеколюбивого стряпчего и его помощников – нищих старцев, одного без руки, другого кривого. На сей раз Иван постарался не повторить ошибки, приведшей его, вместе с кознями пронырливого Ильяша, к краху перед лицом Мехмет-Герая, и сразу определил свои родственные отношения как к покойному государю Михаилу Федоровичу, так и к ныне здравствующему царю Алексею: Пуховецкий назвался Иваном Михайловичем, старшим братом нынешнего московского правителя. Это было удобно тем, что Пуховецкий и правда был Иваном Михайловичем, хотя его отец и называл себя на польский лад Мартыном, что исключало всякую случайную путаницу. Итак, после того, как посадский мужик свез гонимого царевича к Архангельской пристани, тот, поблуждав немного, сведя знакомство и с самим будущим митрополитом Никоном в его беломорском скиту, прибился, в конце концов, к другой пристани, манившей всех вольных да смелых – он оказался на Сечи. Иван особенно ярко рассказал историю своей казацкой жизни и плена, а затем, с необходимыми изъятиями и дополнениями, все, что случилось с ним после ночного визита сераскера на двор к Ильяшу. Он с укоризной, хотя и милостиво, поглядел на атамана, который хотя и хотел его сначала убить, а потом приковал к пушке, но зато никак не собирался признавать царевичем.
– А я на тебя, Иван Дмитриевич, зла не держу. Кому сейчас можно верить, да к тому же кому можешь верить ты, атаман? Ведь ты, по званию своему, и никому не должен верить. Тебя обманут – и всему войску кровью умываться. Все знают, что за беда была Руси от самозванцев, сколько из-за них крови пролилось, крови русской, крови казачьей. И один Бог ведает, какие еще от них беды ждут: лезут как бесы, из каждой щели. И комар страшен дитю малому, которое от него защититься не может. Так же и из нашей царской семьи молодой самозванцы кровь пьют: каждый мал, ничтожен, да из-за той-то малости и прихлопнуть его трудно. Да только я, пане, не самозванец, а прямой московского трона наследник. Знайте же, что брату своему, великому государю Алексею я не враг и не противник, и за трон его не борюсь. Хочу я сильных людей повывести, как вы, братчики, панов на Украине повывели, да ближних бояр окоротить. Борис Морозов с тестем своим Милославским совсем брата моего оплели. Говорят на Москве: "Царь-де, Морозову в рот смотрит, черт у него ум отнял!". Приятно ли мне, брату царскому, такое слышать? Хочу я ему помочь. Были и на Москве бунты, и в Пскове, и в Нове-городе, а все же не хватило силы бояр свалить. Потому и отправился я с Соловков не домой в белокаменную, а сюда, на Сечь. Кто еще, как не вы, рыцари низовые, со мной подниметесь против боярства и панства, и с кем, как не с вами, смогу я победить? Хочу я, чтобы были Москва и Малая Россия вместе: пусть в Москве вольным запорожским духом повеет, сметет приказную плесень, а на ляхов пойдут московские пушки и полки. Тогда уж не победить нас, братцы, никому не победить!
Да, вижу, и на Сечи не ладно. И не от ляхов, не от татар. Пока вы, товарищи, панов ляшских били – своими панами обзавелись. От чего бежали, к тому и опять вернулись, как будто по лесу кругами бродите. Да тем хуже, что паны те не ляхи-папежники, а свои же братья-казаки. Не о Руси они думают, не о православной вере, да и не о войске даже – думают они, пане, только о наживе, и ради лишнего хуторка все победы ваши продадут и в грязь втопчут. А пожалует их польский король шляхетским званием – в тот же день чубы сбреют, крылья гусарские наденут, и вас самих рубить примутся! Да только не пожалует их король, ему бы от своих трутней избавиться. А потому продают вас ваши паны не ляхам, а тем, кто хорошую цену дает – поганцам крымским! А когда высосут они из нас всю кровь, чего уже недолго ждать осталось, там и ляхи подоспеют. И раньше они нашего брата не жалели, а уж после Желтых Вод и Пилявиц так за горло возьмут, что не вырвемся. И тогда погибнет Украина.
Товарищи! Не для того мы бьемся и свою землю который год разоряем, чтобы одно рабство на другое менять, одна неволя не лучше другой – крымская не слаще польской, да и московская не сахар. Хочу я, пане, только того, чтобы Русь южная и Русь северная вместе стояли, и вместе против врагов бились, а кто того не желает – увидит мой гнев царский, и от рук моих не уйдет!
Такой речью, напрочь лишенной цветов красноречия, никого бы не удивил Пуховецкий на сейме в Кракове или на боярской думе, Ивану и самому она казалась простоватой. Но он с удовлетворением видел, что на подогретую горилкой толпу казаков она произвела самое подходящее впечатление, тем более что была коротка. После долгих изъявлений восторга и верности государю, толпа немного успокоилась, и слово взял старый казак, вероятно, отличавшийся красотой слога, которого для этого товарищи вытолкнули из задних рядов поближе к стоявшей на возвышении старшине.
– Твое величество, государь-царь, дозволь мне, рабу твоему Миколке слово молвить!
Старик повалился ниц, срывая с себя роскошную, отороченную медвежьим мехом шапку. Окружающие казаки со смущением принялись поднимать товарища, досадуя на его не запорожское поведение. Впрочем, еще во время речи Ивана весьма многие казаки вели себя похожим образом.
– Поднимись, отец! Я не для того из Москвы на Сечь перебрался, чтобы передо мной на коленях ползали. Встань и говори по-казачьи! Я ведь и сам казак, не забывай.
– Государь! Прости ты меня, черта старого. Оно, конечно, не по-казачьи, да уж больно я твоему величеству рад! Лучше уж, государь, перед одним царем на колени падать, чем перед каждым жбаном кланяться. Это мы, твое царское величество, хорошо выучили. Так что не гневайся, государь, а я, недостойный твой слуга, скажу, что на душе накипело. Пошел я, государь, в казаки, когда дочку мою ногаи угнали, а сын унию принял. То есть я и до того казаком был, но городовым, а тогда уж на Сечь ушел, не смог терпеть. Это еще до войны было, давно, ваше величество. Воевали мы, государь, воевали, и пришел я домой победителем, гордый, помню, был. Думал, уж прежнему точно не бывать. С полгода прошло, и что думаешь: поехал второй сын в город на ярмарку, а его там ляхи поймали и в жолнеры забрали. Только я, государь, не верю, чтобы ляхи там случайно появились, потому, как до этого пару лет их папежских милостей там не видели. Но и того мало, государь: ушли ляхи, а через неделю татарский набег. Лишился я и второй дочки, государь, да младшего сынка. Пошел опять на Сечь, а то куда же… И веришь ли, не успел прийти, как весть: ляхи нас побили, и все, за что три года бились, опять им отходит, а нам по-прежнему у них в холопстве быть. Ну а меня тут и послали не ляхов бить и не татар резать, а с полоном ногайским вместе на Перекоп ехать. Татарва, государь, ясырь гонит, а мы, грешные, у них вроде охраны. Даже и начальником у нас бусурмен был: чего говорит, то мы и делаем. Как ватага казачья подскачет, так мы им должны объяснить, чтобы они стороной шли, поскольку этот полон не простой полон, а такой, который трогать не надо. Ну, а если москали или ляхи появятся, то мы вместе с погаными их, вроде как, должны были бить. До этого не дошло, Бог миловал, а только как пленникам в глаза смотреть? Я то в кустах, то под ковылем ночью прятался, чтобы только с ними не говорить и стонов их не слышать. Кому потом на Сечи рассказывал – не верят… Не может, говорят, в Запорожском войске такого быть. Государь! Помилуй ты меня, старого, сделай так, чтобы войско ляхов и татар било, а не таким непотребством, как нынче, занималось!
Старик расплакался, а Иван, борясь с качанием бочки, которое становилось все сильнее, сказал:
– Встань, старик. Не будет такого больше! Последнюю каплю крови отдам, но не позволю христианскими душами за татарскую милость платить. Чего не хватает нам, чего у татар есть? Нет такого, а потому и без них не пропадем!
Толпа встретила эти слова Ивана восторженным ревом. В это время из нее, растолкав соседей, выбрался широкоплечий дюжий казак, который также просил слова. Пуховецкий ожидал вновь услышать что-то о татарском засилье или о продажности старшины, но вместо этого казак начал долго и путано излагать историю своей ссоры с соседом по паланке, где то ли он у соседа, то ли тот у него потравил поле скотиной, после чего оба они долго уже не могли найти друг на друга управы. Иван был смущен. Кроме того, что он не знал и знать не мог, кто же из двух соседей прав, и великий князь Иван Михайлович, конечно, не мог считать этот вопрос достойным обсуждения в настоящую минуту. К ужасу своему, Пуховецкий увидел, что все казаки, находящиеся рядом с ним, да и поодаль, смотрят на него полными надежды взглядами и выкрикивают каждый самое для них сокровенное: ""Выслушай, батюшка!" "На тебя одного надежда!" "Нигде уже пять лет правды не найду!" – раздавалось со всех сторон. Иван, меньше всего желавший, чтобы его царская речь превратилась в разбор челобитных, и уж совсем не готовый дать на них удовлетворительный ответ, начал непроизвольно смотреть по сторонам, как будто ища поддержки. Взгляд его встретился со взглядом атамана, и Ивану показалось, что Чорный именно и ожидал этого растерянного, ждущего помощи взгляда. Атаман отделился от стоявшего позади него отряда, и подошел прямо к столпившимся возле Пуховецкого казакам, почти касаясь некоторых из них ножнами сабли. Толпа замолкла.
– Государь! Киев и вся Малая Русь – вечное ваше, великих государей, достояние. Мы же Вашему царскому величеству служить, быть верными во всем душами своими и головы за тебя, государя, складывать рады! – атаман церемонно, но без лишней униженности, поклонился. – Что же до моих и моих молодцев прегрешений, то пусть их государь и разберет, и нас рассудит.
Сказав это, Чорный посмотрел в глаза Ивану тем же взглядом, каким смотрел он на степном болоте, готовясь отправить Пуховецкого к отцам. Кинув взгляд также и на чорновских опричников, стоявших совсем рядом в безупречном порядке в своих красных жупанах, и на сбившуюся в кучу перепуганную старшину, затем на своих не менее испуганных подельников, Иван понял, что судить атамана ему следует без лишней жестокости.