Однако на этот раз меня ожидал сюрприз. Когда я пришел, Юрка как раз сидел за столом и занимался. Перед ним лежал раскрытый молитвенник, рядом я увидел аккуратно смотанный тфилин. Все это было поразительно! Но необычнее всего была серьезность, с которой Юрка относился к предстоящему обряду. Надо было видеть, с какой гордостью демонстрировал он мне свои успехи!
Что ж, читал Юрка вполне сносно, насколько я мог судить. Но хвалить друг друга за успехи в науках, за прилежание – ну уж нет, это было не в наших правилах! Я тут же начал острить по поводу Юркиных на глазах растущих мужских достоинств, я спрашивал, сидит ли его учитель за столом или под столом и кто кого бьет палкой. Насчет играющего кое-где детства тоже сказать не забыл.
Это была обычная наша манера подшучивать друг над другом. Юрка мог разозлиться, мог кинуться в драку – такое бывало нередко. Но сегодня передо мной сидел другой Юрка. Он не вскочил, не заорал. Не кинул в меня молитвенником или еще чем-нибудь. Он поглядел на меня так, будто я был маленький, а он – взрослый, презрительно улыбнулся и дернул плечом:
– Тебе просто завидно, что твою бар-мицву не отмечали.
Не помню, что я ответил, но я почувствовал, что потерпел поражение.
Действительно, мою бар-мицву не отмечали и вообще не считали мое тринадцатилетие особым событием.
Среди всех родственников наша семья была, пожалуй, самой далекой от еврейства, ассимилированной. Узбекской? Нет, скорее русской. И неудивительно. Ведь жили мы в Чирчике, городе многонациональном и в значительной степени обрусевшем. Мама готовила трефное, а не кошерное, мы ели сало, мешали чайную посуду с обеденной. Суббота была у нас в доме обычным днем, еврейских праздников мы не справляли. А уж дружил-то я и с русскими мальчишками, и с узбеками, и с татарами, и с таджиками. Один лишь Юрка был мне не только другом, но и родней по крови. Словом, если я иногда чувствовал себя евреем, то лишь потому, что мне время от времени напоминали об этом. Притом, довольно грубо, болезненно, о чем я уже рассказывал.
Когда я подрос, стал я чувствительнее не только к оскорбительным прозвищам, но и к кое-каким мелочам.
Сижу как-то в гостях у Эдема с Рустиком – и вдруг их мама обращается к ним на татарском языке. При мне. Что-то, значит, хочет сказать по секрету. Это и невежливо, и подчеркивает, к тому же, что у меня другая национальность. Обидно. Впрочем, я тут же вспоминаю: ведь и мои родственники иногда поступают так же, секретничают со мной на нашем языке.
Как известно, основа этого языка – таджикский. Но бухарские евреи, неколько изменив его, считают его своим. Считать-то считают. Но однажды знакомый мальчик-таджик, услышав, как моя мама сказала мне что-то на бухарско-еврейском, спросил у меня: «Скажи-ка, а у вас свой язык есть?» – «Есть. Вот этот», – ответил я, удивившись. Он покачал головой и возразил с ноткой упрека: «Это таджикский, понимаешь? А вы ведь – евреи».
Вроде бы мелочь. Но мне снова стало обидно, хотя сам я на этом языке почти никогда не говорил: все мы, мальчишки, между собой разговаривали по-русски, дома тоже звучала русская речь.
Словом, с какого-то времени «еврейский вопрос» начал меня занимать больше, чем прежде. А тут еще пошли-покатились разговоры о том, что люди уезжают в Израиль. Добро бы только чужие, незнакомые, нет, уехал родственник – Юркин дед с материнской стороны. И вот, наконец, приготовления к Юркиной бар-мицве.
В тот день я уходил от него со странным чувством обиды, зависти, даже злости. Уж не знаю, чего там было больше. Подумать только, он всерьез считает, что мужчиной станет в тринадцать лет. А мне-то уже пятнадцать! Смотри-ка, и читать уже успел научиться на иврите. А разве дед не предлагал мне сотни раз за последние несколько лет: «Давай буду тебя учить! Русские книги все читаешь, читаешь, а родной язык, святой язык, не знаешь!»
Вот так я и раскололся. В тот же вечер сказал деду: «Что ж, давайте начнем…»
* * *
«Святой язык» давался мне мучительно-трудно. Я знал два алфавита – русский и латинский, потому что в школе учился английскому. Оба как-то легко и просто, сами собой, укладывались в голове. А тут – не буквы, а какие-то пляшущие, извилистые значки. И читать их, чтобы слово прочесть, надо не слева направо, а справа налево, задом наперед да еще и на точки смотреть: точки, оказывается, заменяют гласные звуки… Уф-ф! А еще кое-кто утверждает, что русский язык – один из самых трудных!
Потом-то я понял, что понятия «трудный» и «легкий» очень относительны. Китайский ребенок, например, легко усваивает иероглифы, а они потруднее еврейского алфавита. Но эти утешительные мысли тогда не приходили мне в голову.
Начались уроки. Закончив утреннюю молитву, дед усаживался рядом со мной на диване, накручивая на коробочку свой тфилин. Левая кисть дедовой руки покрыта глубокими бороздами от ремешка – дед наматывал его очень туго. Борозды разгладятся не скоро, старые руки отекают. Придерживая этой измятой рукой раскрытый молитвенник, дед водит своим корявым пальцем справа-налево по строчке и громко произносит буквы, эти самые «алеф, бэт, вэт» и так далее. Закончив, говорит мне: «Повторяй». Я повторяю, скашивая глаза на молитвенник, – в нем возле алфавита есть транскрипция, написанная русскими буквами.
Кстати, транскрипция эта понятна только мне: дед по-русски читать не умеет. Уж не знаю, как он сам-то учился читать, очевидно, с голоса запоминал, как произносятся буквы, слога и слова. И ведь как помнит – молитву за молитвой шпарит наизусть! Ну, а я подглядываю. Дед сердится: «Зачем глядишь? Слушай, запоминай!» Сдвинув ноги, он кладет книгу на колени и прикрывает рукой русскую транскрипцию. Теперь мы повторяем буквы вместе – вернее, пытаемся делать это вместе, потому что я то и дело забываю, как их надо произносить. Дед, конечно, снова сердится. Я начинаю жульничать, говорю очень тихо, дед не слышит, переспрашивает, оттопыривая рукой ухо, и в этот момент появляется возможность подсмотреть транскрипцию. Если же память меня не подводит, я ору во все горло, и дед одобрительно говорит «хощ», что на узбекском (тоже на одном из наших родных языков) означает «так, хорошо».
Когда мы от алфавита перешли к слогам, оказалось, что на этих страницах уже нет транскрипции. Запоминать приходилось с голоса деда, тут уже и подсматривать не удавалось.
Господи, с раннего детства видел я у деда в руках молитвенник, но почему-то мне и в голову не приходило, что его так трудно читать! А дед не только все помнит, он с огромным чувством эти молитвы произносит, распевает, раскачивается. Он произносит эти непонятные слова так, будто что-то очень важное говорит Богу. Поверить невозможно, что при этом не понимает он прямого смысла того, что читает. «Надо чувствовать»… А как он чувствует? Что он чувствует?
Уроки на диване скоро закончились: дед по утрам всегда торопился на работу и решил для экономии времени заниматься со мной во время завтрака. Тут дела пошли еще хуже. Он чавкал и говорил невнятно, мне хотелось есть – все это не способствовало моему трудолюбию и способности запоминать слова на иврите.
Но дело было, как я теперь понимаю, не в этом и не в сложности иврита. Беда была в том, что заниматься мне не хотелось. Может быть, кое в чем был виноват и дед, который, скажем прямо, не был образцовым учителем, но так или иначе, не разгорелся во мне интерес к древнему языку.
Отказаться от занятий я не мог, сам сказал деду: «Давайте начнем». На уроках, пока мы вместе повторяли буквы, слога, а потом и слова, все же кое-что застревало в мозгах, запоминалось. Но как только дед уходил, строго наказав мне, чтобы я к завтрему выучил то-то и то-то, меня охватывала невероятная лень. И день, который мне вспоминается, от других не отличался ничем.
Прежде всего, я, конечно, позавтракал. Не заниматься же на голодный желудок! Но на сытый учить иврит хотелось еще меньше. С молитвенником в руках я уселся на стул у любимого бабушкиного окна и минуту-другую, вглядываясь в пляшущие знаки, шепотом повторял их названия. На каком-то слоге я, конечно же, запнулся – и тут уж лень моя возросла до такой степени, что… А! День велик, еще успею, думал я. Пойти, что ли, к Юрке? Ну его, мог бы и сам прибежать! Небось учится. Выйти во двор? Но день такой пасмурный, серый, холодный. Дождик стучит по окну. А во дворе так пусто, так тихо…
Я привык к тому, что дедов двор всегда полон звуков. В любое время года. То бабушка Лиза кого-то окликает, то Юрка дразнит Джека, а Джек на него лает, то Робик на что-то сетует или с Юркой ругается… Скрипят двери, шипит и булькает вода, вылетая из шланга, потрескивают от зноя железные крыши, орет петух, чирикают воробьи, воркуют горлицы, жужжат бесчисленные насекомые, сочно шмякают, падая с веток на землю, абрикосы и яблоки… Кажется, во дворе не было ничего, что так или иначе не звучало бы. И все эти звуки сплетались для меня в мелодию, которую не нужно было слушать специально – она сама в тебя вливалась, давая детской душе то, что ей больше всего нужно: чувство того, что все в порядке, что жизнь прекрасна. А запахи почек, травы, цветов, фруктов, только что политых грядок, той же нагретой крыши… Палой листвы – осенью, снега – зимой. Все они так уютно смешивались с запахами человеческого жилья, с ароматами бабкиной стряпни. А краски? Их и перечислить невозможно, у них и названий-то нет, у всех тех красок, оттенков, тонов, которыми от весны до поздней осени переливались деревья, цветы, плоды, небеса.
Где же все это, куда подевалось, думаю я, глядя сквозь запотевшее, в каплях дождя окно на свой любимый двор. Он стал будто неживым. Почему? Оттого, что эти осенние дни так холодны и дождливы? Нет… Разве не было нам с Юркой хорошо здесь и весело в такие же непогожие деньки? Как мы любили с ним сгребать опавшие листья, – вот они и сейчас лежат пестрым ковром по всему двору, мокнут, никто их не убирает… А раньше мы сгребали их в кучки и поджигали. Как они горели в сухую погоду, какой жар от них шел! Если накрапывал дождь, они дымились целыми днями. Мы сидели у самой большой кучи и вдыхали этот запах тлеющей листвы, ни на какой другой не похожий. Может, он кому и казался едким, а нам – ничуть. Даже индейскую трубку себе сделали и, набив ее сушеными листьями, покуривали. Кашель, дым чуть ли не из ушей, – а все равно хорошо!
Да, листья лежат, а двор – неживой. Наверно, это потому, что Юрка уехал, грустно думаю я. Робик тоже сменил жилье, старики теперь остались одни, не с кем бабушке Лизе ссориться, некого поучать, воспитывать, опекать. Скучно ей, она притихла. И двор притих… Да, конечно же, конечно, в этом дело, думаю я. И все же какая-то мысль, еще неясная, не дает мне покоя. Почему-то она меня тревожит, и я гоню ее, отмахиваюсь, как от мухи.
Я встаю, иду в спальню, к большому старому буфету, чтобы поставить на место молитвенник деда, по которому он учит меня читать.
С раннего детства любил я этот старинный красивый буфет. Открываешь его дверцы, а они не то что скрипят, они мелодию какую-то наигрывают – свою собственную, гораздо более приятную и выразительную, чем, скажем, скрип стульев. А еще был у буфета свой запах, тоже очень приятный. Я думал, так пахнет старое-старое дерево.
В буфете бабка держала пасхальную посуду. Но там, где его верхняя часть опиралась на нижнюю, под ней, под ее ножками, была глубокая ниша и в ней стояли в ряд дедовы молитвенники, сидуры. Штук десять.
В тот день, когда мы принялись за иврит, дед сказал, чтобы я сам поискал на буфете молитвенник, в котором есть алфавит и русская транскрипция. Кажется, до этого дня я никогда ничего не доставал из ниши. И только сейчас, заглянув в нее, я почувствовал, что именно отсюда, от книг, исходит запах, который долгие годы так приятно щекотал мои ноздри. Да, это пахли книги! Молитвенники у деда были древние, пожелтевшие от времени, распухшие от того, что их часто листали. Некоторые страницы даже потрескались – в старые времена книги печатали на толстой бумаге. Тот молитвенник в вишневой обложке, который я достал, был издан в 1905 году. Я поднес его к самому носу и с наслаждением вдыхал сладковато-горьковатый, чуть терпкий запах старой книги. Какая она старая, думал я, ее чуть ли не в прошлом веке напечатали!
В те времена 1905 год казался мне почти древностью.
Может быть, это странно, но именно в те дни родилась у меня любовь к старым книгам. Странно вот почему: иврит я вскоре забросил, молитвенники читать так и не научился. Но мне нравилось держать их в руках, перелистывать желтоватые страницы, вдыхать их запах и думать о том, сколько рук их листало, сколько глаз читало. Уже нет этих людей, а книга – вот она…
Именно тогда появилась у меня привычка и сохранилась на всю жизнь: как только попадает мне в руки книга, первым делом гляжу, когда она издана. А эта привычка породила еще многие, многие другие. Нет, уже даже не привычки, а ощущения, которыми я очень дорожу.
Когда я беру в руки старую книгу, которая Бог знает как давно стоит на полке, или живет на полке, так, по-моему, вернее, мне кажется, что это время не проходило для нее попусту. Оно каким-то образом накладывало свой отпечаток на каждую страницу, на каждую строчку. Не менялись типографские знаки, слова, фразы, а сама книга – менялась. У нее появлялась История…
Рассказать о ней книга не может, это надо уметь почувствовать. Мы ведь читаем эту книгу по-другому, чем читали люди в те далекие времена, когда она была написана, не только потому, что мы другие, а еще и потому, что по-особому выглядит эта книга, по-особому пахнет, по-особому шелестят ее страницы, когда их перелистываешь… Потому что у нее есть История, собственная, своя…
Не знаю, как другие, но я беру в руки очень старую, давно изданную книгу, как живое и мудрое существо, читаю ее с наслаждением и вникаю в нее глубже, чем вникал бы в ту же самую книгу того же автора, будь она переиздана сегодня…
* * *
Я проторчал возле буфета довольно долго. Вдыхал запах книг, о чем-то мечтал. Во двор, в промозглую сырость идти не хотелось, но бабушка Лиза погнала по каким-то хозяйственным делам к тете Тамаре – и хорошо сделала: улетела тоска осеннего дня. Мы с Яшкой-Ахуном долго слушали итальянского певца Рафаэля, даже подпевали ему.
«Видэ лафэвидэ бездэмо-о-о!» – орали мы во всю глотку, заглушая самого Рафаэля. Эти слова, эта мелодия превращали нас в безумцев, в одержимых! Мы сто раз могли крутить пластинки Рафаэля.
Вечером, когда я возвращался домой, заскрипели ворота, залаял, радуясь мне, Джек. Бабушка кормила кур и сердито кричала на петуха. Были, были звуки, почти такие же, как прежде, и палой листвой пахло, и едой из кухни. Только я был глух, безразличен, равнодушен. «Нет, это не двор стал иным, это я… Это со мной случилось что-то», – подумал я и чего-то вдруг испугался.
С детством расстаешься постепенно, не замечая этого. Но если вдруг заметишь, становится и грустно, и чуть-чуть страшно, и… Весело? Волнующе-тревожно?
Не знаю, как это назвать.
Глава 62. Прощай моё Детство!
За все десять лет учения в школе не было, пожалуй, дня, чтобы не заглянул я в этот зал.
Во-первых, здесь была столовая, и на большой перемене мы мчались сюда либо обедать, либо что-нибудь перехватить, если учились во вторую смену… Кстати, у нас в столовой продавали замечательно вкусные коржики. Во-вторых, именно в этом зале происходили школьные собрания. В-третьих, вечера устраивались здесь же, и елки, и концерты – даже сцена имелась.
И все же сегодня я сидел в зале со странным ощущением, будто я его вижу впервые. Зал стал совсем другим. Огромным, высоким и каким-то… Торжественным, что ли. Наверно, потому, что никогда здесь не было так тихо. Ни на собраниях и уж, конечно, не во время обедов. А ведь сейчас здесь собрались три десятых класса, «А», «Б» и «В».
Шел последний выпускной экзамен – сочинение.
По всему залу, по три в ряд, расставлены длинные столы, аккуратно застеленные калькой. За каждым столом всего два человека: у одного угла и у другого угла. Даже и не пошепчешься. Я, кстати, сижу в крайнем ряду, возле огромного окна, и это очень приятно: окно распахнуто, легкий ветерок, как ласковая рука, треплет меня по щеке и говорит: «Спокойно, спокойно…»