На этот раз, когда наступало лето, встал вопрос: куда меня отправить? Несмотря на многочисленность наших родственников, выбор был небольшим, ну конечно же, в Куйтун, к бабе Моте!
Бабушка была поповной, дочкой священника Данилы Андреевича Ножнина, родом из села Харчев Куйтунского района. В первое время он служил в Свято-Никольском храме в Кимильтее, затем его отправили в Санкт-Петербургскую духовную семинарию. В своих разговорах бабушка утверждала, что отец лично был знаком с Иоанном Кронштадтским и несколько раз ездил в Палестину, к Гробу Господню. А после был пострижен в монахи и стал настоятелем церкви Вознесения Господня в Минусинске. Вроде там был и похоронен. В детстве бабушка закончила епархиальное училище, носящее имя иркутского купца Ефимия Кузнецова, при Знаменском монастыре, куда брали только детей священнослужителей. При поступлении ей пришлось держать экзамен по знанию Закона Божьего, главных молитв, употребляемых при богослужениях тропарей, великих праздников, основных событий Ветхого и Нового Завета. По пению была проба голоса и слуха, затем чтение детских стихотворений. В училище был полный пансион, строгая дисциплина и соблюдение форменной одежды, за которой следили классные дамы. Бабушка проучилась там шесть лет, по окончании ей было дано право учителя домашнего воспитания.
– Вот кому надо было давать Георгия! – говорила моя мама, когда заходил разговор о подвигах деда в империалистическую войну, который был награждён Георгиевским крестом.
– Родить девятерых и вывести их в люди – это какое же надо иметь здоровье! Кроме того, ещё и внуков поднять!
– Зачем же ей Георгия? У неё уже есть Михаил! – смеялся отец. – Такого, как мой батяня, ещё поискать надо!
В последние годы некогда большая семья деда начала разлетаться. Выросшие и получившие хорошее образование, мои дядьки и тётки разъехались по городам и весям, со стариками остался Генка Дрокин, сын от старшей, рано умершей, дочери Нади.
Это позже я пойму, что, отправляя меня на лето в Куйтун, моя мама хотела освободиться на время от лишнего рта, хотя всё, конечно же, предварительно обговаривалось, что я еду как бы в помощь старикам, поскольку неленивый, лёгок на ногу и могу помочь бабушке по хозяйству: начерпать и принести из колодца воды, прополоть и полить грядки, окучить и подкопать картошку, задать корм корове. В последнее время держать корову бабушке было непросто, на зиму надо было заготовить сена, достать комбикорм, и вообще они с дедом держала её скорее по инерции, привыкли, что в большой семье молоко всегда пригодится. Вообще-то огород и корова были не только обузой, но и хорошим подспорьем для изрядно поредевшей семьи деда, поскольку Любка приходила и покупала почти всё молоко для своих братьев.
Как только я приехал, обязанность помогать по хозяйству бабушке Генка Дрокин тут же переложил на меня, а сам, как и ранее, продолжал гонять по Куйтуну на мотоцикле, расклеивать и развешивать клубные афиши, перед сеансом проверять билеты, отвозить и привозить жестяные бобины с киноплёнкой, а иногда, когда деду надо было срочно съездить в Иркутск, он подменял его и крутил в клубе железнодорожников кинофильмы.
Утром, отправляясь на службу, дед надевал свою железнодорожную гимнастёрку, поверх её натягивал тёмно-синий китель, застёгивался на все пуговицы и, причесав ладонью седую лысеющую голову, натягивал форменную фуражку.
– Оставляю тебя на хозяйстве! – говорил он бабе Моте, прикладывая ладонь к голове. – Сегодня у меня совещание, буду поздно.
– Да как-нибудь мы здесь и без тебя управимся, – улыбалась бабушка. – Ты случаем очки не забыл?
Глаза деда замирали в одной точке, он испуганно хлопал себя по карманам, проверяя, всё ли взял, поскольку без очков он был как без рук.
Место для сна мне определили под крышей, где, как говорила баба Мотя, обычно ночевал, приезжая в Куйтун, мой отец и которое на лето облюбовал мой двоюродный брат. Дрокин считал себя всезнайкой и, перед тем как уснуть, он рассказывал, что после революции дед работал на агитпоездах и что в его коллекции были фотографии приезжающих в Иркутск Василия Блюхера, Павла Постышева, командира красных забайкальских партизан Журавлёва, про которого даже была песня:
Ружья в гору заблистали,
Три дня сряду дождик лил.
Против белых мы восстали,
Журавлёв там с нами был…
– А ещё, говорил Дрокин, дед давным-давно фотографировал лётчика Михаила Громова во время его знаменитого перелёта из Москвы в Пекин. Громов летел на самолёте Р-1 конструкции Николая Поликарпова, другие на «юнкерсах», – и для большей убедительности добавлял: – К нам на поле садился санитарный самолёт По-2 тоже конструкции Поликарпова. Я ездил туда на мотоцикле и даже посидел в кабине. Ничего особенного, двухместная кабина, два или три прибора, указатель скорости и авиагоризонт. Немцы называли его швейной машинкой или рус-фанер. Я бы мог спокойно взлететь и сесть на нём.
«Ври, да не завирайся!» – думал я и всё же немного завидовал Дрокину. Надо же, сидел в кабине самолёта! В то время я зачитывался книгой Вениамина Каверина «Два капитана», повествующей о полярных лётчиках, и, как все мальчишки, мечтал стать лётчиком.
– Надо попросить деда, в кинофонде есть фильм «Два капитана», – устав отвечать на мои расспросы, зевая, говорил Генка. – Можно его показать.
Меня поражало: Дрокин обо всём рассказывал так, что казалось, это он ездил с дедом на этих самых агитпоездах и сам лично снимал знаменитых людей. Сколько же нового и неожиданного я узнал за последние дни после приезда в Куйтун!
На ночь семья соседей укладывалась не сразу. Гуськом, следуя друг за другом, ребятишки делали заход в туалет, потом под присмотром всё той же Любки один за другим шагали в сени, где стоял наполненный водой цинковый тазик, некоторые, даже не наклоняясь, тёрли мокрые ступни одну о другую, перепрыгивали на лежащую рядом с ванной тряпку, шоркали подошвой об неё и, показав смотрящей сестре подошвы, бежали в дом. Некоторых Любка возвращала обратно.
– Это ещё что за номер! – толкая их в спину, восклицала она. – А ну, марш обратно! С такими грязными ногами, да в постель! Ты что ль будешь стирать?
А после, когда станция окончательно погружалась в темень, я прислушивался к звонкой тишине, когда ещё ощутим шёпот затихающей листвы, медленно, как рассыпанное просо, начинают проступать холодные далёкие звезды; слабо помаргивая, они, в свою очередь, разглядывали меня, нашу землю, по которой куда-то по своим надобностям, не останавливаясь даже на ночь, с нарастающим гулом спешили поезда, а в соседнем доме долго ещё с незатухающим хохотом, криками и писком укладывалась в свои лежаки соседская ребятня. И мне казалось, что кто-то случайно отцепил, как вагоны, два крайних дома: дедушкин и Ямщиковых, и загнал их в тупик. Вот и стоят они рядом тихо и мирно, но есть существенная разница: в одном доме доживают свой век, в другом, набирая силу, уже присматриваются: где бы сесть и что бы съесть, ямщиковская ребятня.
Утром я просыпался всё от того же шевеления и криков из соседнего двора. Сверху из-под крыши было видно, как ямщиковская ватага друг за другом, потягиваясь и ворча, высыпала во двор и выстраивалась в очередь к дощатому сортиру. Некоторые, не утерпев, пристраивались к забору и, уткнув свои стриженые шишковатые головы в доски, справляли нужду прямо в щели. Дрокин, поглядывая во двор Ямщиковых, ехидно комментировал:
– Как-то после подъёма по неосторожности генерал-аншеф Александр Васильевич Суворов дал команду своей армии: «Оправиться!» И вся армия по команде столпилась у забора». Дрокин на секунду замолкал, потому что на крыльце появлялась Любка и начинала отчитывать своих братьев: «Как вам не стыдно! Побойтесь Бога, бесстыжие! Вы бы ещё вышли на улицу и стали до ветра вдоль забора!» – «Отставить!» – скомандовал генерал-аншеф, но было поздно, – гоготал Генка. – Забор поплыл!
К бабе Моте Любка забегала каждый день, ещё с порога торопливо говорила, что зашла по пути в магазин или аптеку, всего лишь на секунду, и спрашивала: может, что-то нужно купить, и при этом не забывала стрельнуть своими тёмными глазками в мою сторону. Даже невооружённым глазом было видно, что одежонка на ней так себе, чуть ли не один и тот же застиранный сарафанчик, но зато он сидел на ней так, точно в нём она родилась.
– Да всё у меня есть, – говорила бабушка. – И валидол, и корвалол, вот только здоровье куда-то пропало. Возьми что-нибудь успокоительное: настой валерианы или мелиссу. А после, если будет время, приходи, позанимаемся.
Я знал, когда-то в молодости баба Мотя пела в церковном хоре, а после, когда жила в Кимельтее, даже была регентом хора и следила за богослужением с клироса. Узнав, что Люба занимается в художественной самодеятельности и мечтает стать певицей, она, вспоминая те уроки, которые ей когда-то давали в училище, пыталась помогать Любке.
– Главное – это дыхание, – учила бабушка. – Набери побольше воздуха и понижай, или, наоборот, плавно повышай голос. Перед тем как начать, надо подготовить голосовой аппарат. Никогда нельзя петь больным и нездоровым. Песня грустная поётся распевно, при этом и движение руками должно быть плавными, как бы помогая песне. Надо понимать, что в твоём возрасте голос растёт и развивается. Человек растёт, и голос растёт. Запомни, от желания петь громче других может произойти вибрация голоса, он может сорваться. А это плохо. Надо беречь голосовые связки. Звук должен выходить из тебя без натуги: круглым, точным, звонким. Монотонное исполнение нужно только ребёнку перед сном. Надо научиться отделять сливки от пахты. Сливки – вкусно, пахта – не очень, но тоже полезна.
Слышу песни жаворонка,
Слышу трели соловья…
Это русская сторонка,
Это Родина моя! —
затягивала Любка, и я, вспомнив, как она, подбадривала себя, напевая при мытье полов, всё же соглашался: голос у неё был чистым и звонким.
Уроки пения мгновенно прекращались, когда до тоненького Любкина голоска из соседского двора долетало что-то похожее на глухой лай волкодава:
– И где эта курва пропала?! – ругался пришедший с работы Яков Иванович. – Опять к попихе убежала. Петь надо, когда всё сделано. Ужин не подогрет, хлеба дома нет! И чем у неё башка забита? Приволья ей захотелось! Появится эта падла, шкуру с неё спущу!
– Ой, кажется, Яков Иванович с работы пришёл, а я тут распелась! – пугалась Любка. – Баба Мотя, я к вам попозже забегу.
– Бедная девочка! – глядя ей вслед, вздыхала бабушка. – С ними она и детства своего не разглядит. Стирка, готовка, уборка, тряпки, сопли, горшки, вдобавок ещё и матерки. А Устинье хошь бы что! Та два часа собирается, два умывается, час притирается, сутки одевается. По-моему, на уме у неё одно – во что бы Любу ещё запрячь.
Как-то через бабу Мотю Устинья попросила деда, чтобы тот пристроил Любку в клуб мыть полы, всё-таки какая-никакая копеечка в семейный бюджет. Кроме клуба Любка мыла полы ещё и в больнице. Быстрая и расторопная, она успевала не только мыть, стирать, но и следить за своими братьями, помогать матери по хозяйству и даже заниматься в художественной самодеятельности.
– Родись Люба в другое время и в другой семье, ей бы не было цены. – Баба Мотя замолкала. – Чёй-то я сёдни разговорилась! Кто судит, того Бог не любит.
Конечно же, прожив долгую и непростую жизнь, баба Мотя знала, что люди цену, возможно, и назначают, но в том возрасте, в котором пребывала Любка, о собственной цене в глазах окружающих она не задумывалась, как зачастую люди не задумываются, чем они дышат и что пьют. А то, что ей довелось жить в большой семье, Любка, наверное, и не брала в голову, жили, как Бог дал, и это уже хорошо, могло быть и хуже, когда у человека большие запросы, то и разочарование всегда рядом, Что поделаешь, кому-то пышки, а кому-то шишки.
Позже я не раз ловил себя на мысли, что соседская ребятня была твёрдо уверена, что всеми проходящими поездами командует их отец, Яков Иванович Ямщиков, единственный, кому даже в магазине, куда он заходил в своей оранжевой жилетке, без очереди, и даже под запись, продавали водку – ходить и проверять состояние железнодорожных путей мог далеко не каждый.
– Тут нужон не только острый глаз, но и чуйка, – с гордостью говорила тётка Устинья, когда заходил разговор об её муже. – Намедни в Тулуне вагоны сошли с рельсов. И всё из-за какого-то путевого недотёпы!
Она побаивалась, когда Яков Иванович приходил домой пьяным, молча переносила его ругань, хорошо усвоив, что гроза к вечеру не бывает долгой, сейчас появится Любка, примет удар на себя – и всё пойдёт как прежде.
Дед Михаил тоже хвалил Любку и говорил, что она настоящая звёздочка и что с неё будет толк. А вот её младших братьев дед недолюбливал:
– Да им за раз на стол артельный чугунок картошки надо ставить. Нет бы своё, а всё норовят к другим залезть. Сколько раз я дыру в заборе заколачивал! Всё равно лезут, как собаки. Недавно опять дыру под забором прорыли. А поймаешь, рёв на всю станцию, мол, зря обижаю многодетную семью.
– В самую точку! – поддакивал Генка. – Им законы не писаны. Что с них возьмёшь? Саранча! Лазят, и не только к нам. Уголовный кодекс по ним плачет.
Кое-что про Уголовный кодекс я уже слышал, вот только почему он плачет, мне было непонятно. Например, говорят: «Денежки плакали», бывает, люди плачут, и мне приходилось не один раз не то чтобы плакать – реветь! Но чтоб плакала казённая бумага, я услышал впервые!
– Вот поймаю, оторву им головы! – грозился Дрокин, по которому после таких слов уж точно заплакал бы этот самый кодекс. Но дальше угроз дело не шло, у Генки было плохое зрение, а Ямщиковы это хорошо знали. Известно, что у вора сто дорог, а у того, кто его ловит, одна.
Вот так, день за днём, за соседским забором текла своя самобытная жизнь, и наблюдать за нею было всё равно что смотреть в свою, и, размышляя над увиденным, прийти к простому выводу, что соседей, как и своих родителей, не выбирают. Каждая семья живёт по своему, неизвестно кем назначенному порядку.
С ямщиковской братвой я познакомился на огороде. Как-то после обеда я сидел на крыльце и читал книгу Михаила Наумова про брянских партизан «Хинельские походы». И тут краем глаза в конце огорода за кустами крыжовника я уловил мелькнувшую тень. Начитавшись про партизан, для себя я отметил три правила, чтобы победить противника: надо не светиться, не шуметь и мгновенно замереть, когда вражеский глаз направлен в твою сторону. Как утверждали бывалые разведчики, больше всего человека выдает движение. «Опять эти ямщики! – мелькнуло у меня в голове. – Надо поймать того, кто средь белого дня лезет в дедовский огород». Отложив книгу, я взял в руки палку, которой очищал клубни, и чуть ли не ползком меж кустов крыжовника прокрался к забору и замер. Ямщиковы не читали книг про партизан и разведчиков, через пару минут они вновь через подкопанную под забором нору пробрались в дедовский сад и начали обирать крыжовник. Я хотел пугнуть их, но потом решил, что будет лучше, если мы поговорим по-соседски и разойдёмся с миром. Я встал и, держа в руках палку, пошёл прямо на них.
– Атас! – увидев меня, крикнул кто-то из Ямщиковых. Застигнутые врасплох, они бросились к дыре, но, увидев, что я один, остановились и, настороженно покрутив по сторонам головами, нет ли ещё поблизости Дрокина, начали подступать ко мне. Я стоял молча, побегу – на весь Куйтун опозорю деда. «На того, кто не боится, собаки лают, а трусливых – кусают!» – говорил он. Некоторое время мы стояли, разглядывая друг друга.