Пико раздраженно фыркнул в темноте.
– Семья? Они там сегодня все по очереди падали в обморок, пока я разговаривал с Люси! А потом этот старый бол… Словом, мой вероятный тесть начал плести мне всякую чушь насчет того, как должен вести себя настоящий мужчина, не желающий подвергать опасности дом своей невесты…
– Вообще-то нужно сказать, что ты и в самом деле поступил не очень рыцарски, посылая сеньориту к себе домой. А если бы ее там схватили?
– Ее никто и не посылал, она поехала по собственной инициативе.
– Смелая девчонка. Почему ты, собственно, до сих пор не женился? Я об этой Ван-Ситтер слышу от тебя уже года четыре. А за дочкой старика Альварадо ты не приволакивался? Помнишь, такая недотрога, с глазищами? Кстати, куда она девалась, я ее что-то давно нигде не встречаю…
– Дорита? Она в Европе, уже около года. Никогда я за нею не ухаживал всерьез. Так, шутки ради…
Пико зевнул и завозился на своей скрипучей постели.
– Да-а, Дора Беатрис Альварадо… – задумчиво произнес он после недолгого молчания. – Фатальная женщина. А в свое время и я называл ее недотрогой.
– Фатальная? – В голосе Ларральде послышалось любопытство.
– Да нет… Это я в шутку. С ней в прошлом году была загадочная история – полюбила какого-то человека, а он умер, что ли, точно не знаю. Собственно, я не знаю почти ничего – однажды случайно был свидетелем ее разговора с падре Гальярдо… Не только я один – это происходило в клубе… Выглядела она тогда совершенно какой-то обезумевшей. А потом я только слышал, что она болела, у дона Бернардо спрашивать неудобно, так что толком я так ничего и не знаю.
– Каррамба, кто бы мог подумать, – отозвался Хиль. – Такая краснеющая лицеисточка. А у нее же был жених – янки, что ли? Это не он умер?
– Думаю, что нет.
– Так, так. Значит, она имела неосторожность влюбляться каждый год в нового. Действительно, фатальная персона. Она мне почему-то напоминала какую-нибудь такую инфанту, ей всегда не хватало стоячего кружевного воротника выше макушки. Ну и чтобы полдюжины пажей волокли за нею ее собственный хвост. Честно говоря, я таких не особенно люблю, хотя маленькая Альварадо имела, в общем, лакомый вид. А старик сейчас в Кордове, ты об этом знаешь?
– Знаю.
– Ты думаешь, он там просто лечится?
– Нет, не думаю… – помедлив, отозвался Пико.
– То-то же. Погоди, он еще всем вам утрет нос! На твоем месте, Ретондаро, – только сейчас я говорю совершенно серьезно, понял? – на твоем месте я бы попытался пробраться именно туда. Не в Монтевидео, а в Кордову. Понял?
Пико долго молчал. Ларральде подумал уже, не заснул ли его собеседник, но тот вдруг спросил:
– Ты связан с группой дона Бернардо? Ты или твои друзья, я имею в виду.
– Все мы сегодня в какой-то степени связаны между собой, – неопределенно ответил Хиль. – Как говорится, одной цепочкой. Сегодня я даже косвенно связался через тебя с представителями доблестных военно-морских сил. А в чем дело?
– Нет, просто так. Видишь ли, сейчас я все равно должен ехать в Уругвай. Но это не значит, что я пробуду там долго. Слушай, Ларральде. Ты считаешь, что мы были не правы в том, что связались с военными или что вообще сделали ставку на вооруженное восстание? Впрочем, первое вытекает из второго: в наши дни вооруженное восстание мыслимо только с одобрения армии. Разве не так? Значит, по-твоему, мы ошиблись в основном?
– Ты меня спрашиваешь, будто я ваш партийный теоретик, – с позевыванием отозвался Хиль, переворачиваясь на бок. – Непременно тебе нужны обобщения, чуть ли уже не целая доктрина: «В наши дни то-то следует делать только так-то и так-то…» А мне плевать на теории, понимаешь? В политике иной раз и ошибешься, кто против этого возражает… Но нужно так делать, чтобы от этих ошибок никто не страдал. Чтоб не гибли люди от ваших просчетов! Бывает, гибнут и от наших, и это случается, но все же ни один врач не приступает к операции на ощупь, с завязанными глазами… О людях нужно прежде всего помнить, понимаешь? О людях, а не о политических теориях. На свете, Ликург, и без того хватает несчастных, чтобы еще умножать их число с помощью политики…
2
По утрам тихую Фултонстраат оглашают вопли скупщика бутылок. Медленно громыхая по булыжнику окованными колесами своей тележки, он всегда появляется справа, со стороны парка, и бредет по направлению к площади Гёзов; слышно, как тележка дребезжит на переезде через трамвайные пути, а потом шум и крики стихают почти сразу – очевидно, «маршан» сворачивает куда-нибудь за угол.
В дождливую погоду этот неизменный утренний концерт вызывает жалость к исполнителю и желание поплотнее завернуться в одеяло. Зато, если утро выдается солнечным, Беатрис иногда хочется высунуться по пояс из косого окна мансарды, лечь на водосточный желоб и хоть раз увидеть внизу старьевщика. Два вопроса приходят ей на ум каждое утро: много ли бутылок покупает он ежедневно в этом квартале и кто таскает тележку – он сам или собака? Собаки здесь честно зарабатывают свой хлеб – лохматые степенные твари ростом с теленка. Обычно они развозят молоко.
Разумеется, любопытство это не настолько сильно, чтобы из-за него вставать с постели. Оно, пожалуй, скорее равнодушно – до такой степени равнодушно, что неизвестно даже, можно ли назвать это любопытством. Просто где-то в мозгу возникает вопрос, причем возникает чисто рефлекторно, вызванный определенными звуками, то что называется «внешним раздражителем». Потом снова приходит безразличие ко всему. Когда-то она очень любила собак. Собак, теннис, вообще многие вещи. Но что вспоминать прошлое! В прошлом было время, когда вся жизнь казалась ей интересной…
Оно – это прошлое – вообще уже как бы не существует, наглухо отделенное от нее стеною одного-единственного воспоминания, которое гасит все остальные, как молния гасит звезды. Вспоминать ей просто нельзя.
Сегодня светило солнце, и она опять подумала, что хорошо бы вылезти в окно и перевеситься через желоб, чтобы увидеть наконец «маршана» и его предполагаемую собаку. Потом крики и дребезжание колес внизу утихли, стало опять слышно, как под самым окном ходят по водостоку голуби, урча и дробно и деловито перестукивая по железу клювами. Рама окна, устроенная на горизонтальных петлях, как крышка ящика, была поднята на подпорку, за нею синело бледное небо Фландрии. «Как здесь свежо в середине лета, – подумала Беатрис, зябко натягивая на плечи простыню. – И они еще называют это жарой!»
День, кажется, обещал быть безветренным, но здесь наверху дул легкий утренний ветерок, пробираясь в окно и обвевая прохладой щеки. Ярко светило солнце, ворковали голуби. В такие утра можно иногда поверить на час-другой, что жизнь действительно хороша.
Беатрис попыталась задремать, но сон уже не шел. Вздохнув, она перевернулась на живот и прижалась щекой к подушке, одним глазом глядя в окно. В светло-синий прямоугольник неба наискось вбежала острая белоснежная стрела, с крошечной, едва различимой серебряной мушкой вместо наконечника. Самолет шел так высоко, что звука его не было слышно.
По-прежнему, словно тихий крупный дождь падал на крышу, стучали по водосточному желобу лапки и клювы голубей. Где-то внизу заиграло радио. «Нужно вставать», – подумала Беатрис с привычкой тоской. Впереди лежал долгий, ничем не заполненный день, и нужно было решить, что с ним делать. Впрочем, да! Вчера ведь она собиралась навестить Клариту Эйкенс, – может быть, у той есть какая-нибудь работа…
Мансарда состояла из двух комнат – вторая служила гостиной и спальней, а первая, куда открывалась дверь прямо с лестничной площадки, была приспособлена под кухню: там была раковина и из стены торчал газовый кран, соединенный со стоящей на полке маленькой плиткой. Тут же в углу, за повешенной на веревке мохнатой купальной простыней, стояла ванна – допотопное жестяное сооружение. Наполнять этого урода и потом вычерпывать воду обратно в раковину было очень хлопотно, и единственной хорошей стороной этого было то, что туалет в таких условиях отнимал массу времени – того самого времени, с которым она не знала что делать,
Беатрис вытащила ванну из угла, размотала резиновый шланг и, надев его на кран, пустила воду. Пока ванна наполнялась, она успела убрать в спальне. После купания позавтракала, оделась – на все это тоже понадобилось время. В двенадцатом часу она вышла из дому и медленно направилась к парку Сенкантнэр.
В Брюсселе она совсем отвыкла от городского транспорта. Времени ей всегда хватало, город, по сравнению с Буэнос-Айресом, был невелик – если не считать окраин, посещать которые Беатрис не любила, практически из любого района можно было добраться до центра, совершив приятную прогулку пешком.
По странной иронии судьбы, «отель разбитых сердец» со своим более чем богемным населением помещался в одном из самых респектабельных мест буржуазного Брюсселя, недалеко от Буа-де-ла-Камбр. Дом принадлежал какой-то старухе аристократке; года три назад владелица, живущая в провинции, из благотворительных побуждений отдала его для бездомных студентов. А потом – то ли управляющий там оказался очень уж снисходительным человеком, то ли вообще патронесса не давала на этот счет определенных указаний – постепенно в доме помимо студентов начали селиться люди совершенно посторонние.
Какие-то художники, непризнанный писатель, безработные журналисты, – в одной комнате иногда ночевал коммивояжер из Антверпена; в основном – за исключением торговца – дом был населен молодежью самых разнообразных и не всегда определенных занятий. «Отелем разбитых сердец» его прозвали уже давно.
«Разбитые сердца» из старожилов – было их человек двадцать – находились между собой в более или менее дружеских отношениях, хотя часто ссорились из-за любого пустяка. Когда рыжая Эйкенс, одна из первых обитательниц «отеля», выгнанная в позапрошлом году с медицинского факультета, однажды привела к себе в гости Беатрис, соседи приняли аргентинку как еще одно «разбитое сердце», проявленное ими гостеприимство ее даже испугало немного. «Пока не обзаведешься комнатой и прочим, – сказал ей какой-то бородатый парень, – можешь спать со мной. У меня матрас – настоящий «симмондс», видела рекламы? Не стану отрицать, что он куплен на Блошином рынке, но блох в нем нет». Беатрис так и не поняла, в шутку это говорилось или всерьез, во всяком случае, «разбитые сердца» не вызвали в ней большой симпатии.
Исключение там составляла сама Клер Эйкенс – Клара или Кларита, как называла ее Беатрис. С нею они почти подружились. Клер не была любопытной и никогда не пыталась узнать о своей новой приятельнице больше того, чем та считала нужным о себе рассказать.
Из-за двери, когда Беатрис постучала, отозвался мужской голос. Она вошла, секунду помедлив. Клер не было, вместо нее в комнате сидел поэт Жюльен – тот самый бородач, что предлагал ей когда-то свой матрас. Впрочем, позже оказалось, что черт не так страшен, как старается выглядеть.
– А, явилась невинная Додо, – сказал Жюльен, рассеянно глянув на нее и продолжая рыться в книгах. – Салют, старуха. Никогда бы не подумал, что Эйкенс может читать подобное дерьмо… Ты к ней? Садись, она скоро будет,
– Да нет, я, наверное, пойду, – нерешительно сказала Беатрис, стоя в дверях. – Просто хотела узнать…
– Насчет работы? Да ты заходи, садись! Что у тебя за идиотская манера держаться – точно все время ждешь, что тебя изнасилуют, и еще не решила, как быть.
– Придержите ваш проклятый язык, – холодно посоветовала Беатрис по-английски. Французским она еще не овладела настолько, чтобы на нем ругаться, кроме того, ей всегда казалось, что именно по-английски можно с наибольшим эффектом обругать человека, оставаясь в рамках приличий.
– Sorry, – примирительно отозвался Жюльен. Разговор перешел на английский. —Серьезно, Додо, в тебе ощущается глубокая неудовлетворенность…
Беатрис присела на подлокотник кресла, держа руки в карманах куртки. Обижаться было бессмысленно.
– Хочешь выкурить настоящую египетскую сигарету? —спросил Жюльен. – Чистый табак, без «травки»,
– Нет, спасибо…
Поэт с мечтательным видом поскреб в бороде. Одет он был в сандалии на босу ногу, синие, как и на Беатрис, джинсы и черный, несмотря на жару, шерстяной свитер.
– Слушай, Додо, – объявил он торжественно. – Ты пришла очень кстати, сегодня большой день…
– Да? – рассеянно откликнулась Беатрис. – Кто-нибудь угощает?