Не подводя итогов
Юрий Слепухин
Герой романа – ровесник века – переживает все испытания, которые выпали на долю русского человека в 20 веке. Родом из интеллигентной семьи, Николай Болотов, едва окончив гимназию, записывается в Добровольческую армию. Крутой поворот судьбы вынуждает жить его при советской власти под чужим именем. ГУЛАГ, Отечественная война, вынужденная эмиграция – все это герой вспоминает уже в глубокой старости, пытаясь осмыслить свой непростой жизненный путь. Для романа характерно историко-философское осмысление событий, отсутствие нетерпимости к инакомыслию, стремление объяснить процессы, происходящие в России, с точки зрения их неизбежности.
Юрий Слепухин
Не подводя итогов
Никакой человек не достоин похвалы.
Всякий человек достоин только жалости.
В. Розанов
А почему, собственно? Учитывая возраст повествователя (я удостоен сомнительного счастья быть ровесником века) – пора бы и начать. Однако не решаюсь узурпировать функции, на каковые едва ли имею право. Окончательный итог как эпохи в целом, так и каждой отдельно взятой человеческой жизни будет подведен не здесь и не нами; мы, в меру скудного земного разумения, вольны баловаться на досуге предварительными выкладками, но занятие это пустое.
Где уж нам выносить вердикты своему времени, если относительно собственных деяний нет у нас уверенности – окажется ли в конечном счете их баланс положительным или отрицательным. Ровно никакой уверенности, иначе зачем бы так упорно молились мы о «добром ответе на Страшном судилище Христовом». Сомневаемся, значит, трепещем, коли постоянно надоедаем с этой просьбой (как будто она и впрямь могла бы повлиять на решение того Верховного Трибунала, пред которым – как было когда-то обещано на великолепной своим грубым чеканом варварской латыни XIII века – quidquid latet apparebit, nil inultum remanebit).[1 - Скрытое станет явным, ничто не останется неотплаченным (из гимна «День гнева»).]
Впрочем, смиренный отказ от права на конечное суждение не есть признание неспособности вообще оценивать людей и события. Что сегодняшние наши оценки не обязательно совпадут с теми, которые потом вынесет история, – само собой разумеется. Рассуждая телеологически, даже в катастрофе 1917 года следует предположить некий благой смысл, но это не мешает нам рассматривать сегодня большевизм как социальную чуму.
Естественно также, что наши оценки субъективны. Свидетель своей страны и своей эпохи, я и не могу быть беспристрастным, поскольку не с Марса откуда-нибудь наблюдал все это, но находясь в числе действующих лиц. Мое поколение делало эту эпоху, пытаясь воплотить в жизнь свое видение новой, пост-императорской России, – кто-то под красным флагом, кто-то под трехцветным. Гражданская война была ужасна, еще ужаснее оказался ее исход: проиграли в конечном счете оба лагеря. По чьей вине? На это никто не может ответить и по сей день. Скорее всего, вина – как обычно бывает – поделена более или менее поровну, заниматься же скрупулезными подсчетами теперь бессмысленно. Единственное, что остается тем, кто доживает свой век с запоздалым осознанием собственной доли ответственности за страшную судьбу погубленной родины, это попытаться правдиво, исповедально рассказать «о времени и о себе». Главным образом, конечно, о времени – и не в назидание потомству, поскольку способность моих соотечественников извлекать пользу из уроков прошлого весьма сомнительна, а просто как документальный, из первых рук (это важно), материал для будущих историков.
Едва ли им будет не хватать воспоминаний и записок о Гражданской войне (правда, лишь с одной, белой, стороны, т. к. в СССР на эту тему ничего путного не публиковалось, а рукописи – если и были правдивые – наверняка сгинули потом в бездонных архивах НКВД). Но воссоздать, скажем, приближенную к истине картину событий 1941–45 годов может оказаться непосильной задачей – из-за тех гималаев беспардонного вранья, что уже нагромождены за последние тридцать лет советскими певцами и летописцами «Великой Отечественной». Головоломно противоречивыми найдет историк XXI века и самые обычные сведения о жизни в СССР, почерпнутые из книг, изданных «там» и «здесь».
В этом смысле, мне думается, ни одно дополнительное свидетельство не окажется лишним. Я не обещаю сенсационных откровений, просто хочу поделиться некоторыми мыслями по поводу фактов как широко известных, так и бывших предметом умолчания. Не помню, кто из советских поэтов сказал: «Чем эпоха интересней для историка, тем она для современников печальнее». Наше время было временем скорби – так порадуемся хотя бы за тех, кому предстоит его изучать.
ТЕТРАДЬ ПЕРВАЯ
Для начала представим самого автора: Болотов Николай Львович, место и дата рождения – Саратов, 1 января 1900. Семейное предание гласит, что матушка ощутила приближение радостного события, сидя за праздничным столом в ожидании боя часов, встреча Нового года оказалась таким образом несколько скомканной. Но, поскольку роды были не первыми, прошли они на диво легко и скоро, так что на свет я появился буквально в первые минуты столетия.
Много лет спустя это забавное обстоятельство покажется мне знаменательным, и, не исключено, именно оно станет первым импульсом к тому, чтобы вообразить себя в роли этакого свидетеля эпохи. Вторым, уже более осознанным побудительным толчком явилось, как ни странно, беглое (всего труда, каюсь, не одолел) прочтение «Жизни и приключений» моего однофамильца или родственника Андрея Б., тоже прожившего достаточно долго – родился он в царствование Анны Иоанновны, а умер уже при Пушкине, девяноста пяти лет от роду.
Был ли почтенный Андрей Тимофеевич и в самом деле моим предком, не имею ни малейшего понятия. К стыду своему, вообще не знаю истории нашей семьи – в отрочестве не интересовался, юность же пришлась на такое время, когда было уже не до родословных. Да и не осталось у кого спросить. Один брат погиб в армии Самсонова, другого застрелил пьяный солдат весной 17-го, а полугодом позже в Москве на Стромынке шальною пулей был убит отец, во время перестрелки между юнкерами и красногвардейцами пробиравшийся к больному по срочному вызову. Третьей смерти в семье мама не перенесла.
Оставшись одни, мы с сестрой решили уехать на Дон, подальше от торжествующего гегемона. Выбраться из Москвы удалось только в декабре. Лиза, младше меня двумя годами, по пути подхватила сыпняк; похоронив ее в Новочеркасске, я записался в Добровольческую армию (полк генерал-майора Боровского). Ну, и пошло-поехало.
Что еще для первого знакомства? Половина моей неоправданно долгой жизни прошла в отечестве, вторая заканчивается на чужбине. Не сожалею ни о том, ни о другом. Случись мне покинуть Россию тогда, в двадцатом, вместе со всеми, я прожил бы последующие годы много легче (комфортнее, во всяком случае), но – не исключено – превратился бы в одного из тех лунатиков, что составляли значительную часть русской колонии в Париже, куда неугомонная судьба зашвырнула меня уже во время Второй мировой войны.
По профессии я гидростроитель, за последние тридцать лет порядочно поездил по свету. Не стану перечислять плотины, которые проектировал, строил или консультировал – главным образом в странах «третьего мира», в Африке и Южной Америке. Теперь уже на покое, чем и объясняется представившаяся мне наконец возможность последовать примеру моего однофамильца, а может быть – чем черт не шутит – и родственника.
С тех пор как в Железном занавесе засквозили прорехи и стало проще с международным туризмом, я время от времени навещаю любезное отечество, обоняю его сладкий дым, – естественно, в качестве гражданина небольшой страны, которую избрал местом постоянного проживания. Русского происхождения при этом отнюдь не скрываю, да оно сегодня и не рассматривается там таким уж криминалом; кагебистской слежки вроде бы за собою не замечал. Возможно, конечно, работать стали тоньше.
Прочие пункты моего curriculum vitae[2 - Жизнеописания (лат.).], как-то – нынешнее семейное положение, наличие родственников и т. п., – внимания не заслуживают. Живу один, отношения с детьми – от разных жен и рассеянными в широком географическом диапазоне – вполне по нынешней мерке приличные, благодаря исключительно эпистолярному характеру общения. И слава Богу. Я содрогаюсь от одной мысли, что вдруг пришлось бы жить под общей кровлей с кем-нибудь из этих исчадий молодежной субкультуры. Так что passons outre[3 - Оставим эту тему (фр.).].
По ту сторону Занавеса потомства у меня нет. Надеюсь, во всяком случае. Жениться я там так и не женился, не позволяли разные обстоятельства, поэтому экспериментировать с семейной жизнью начал уже после войны, здесь. Эксперименты оказывались фатально неудачными – по моей вине, надо думать. Сочувствую своим многострадальным экс-супругам и от души желаю им всяческого благополучия. Впрочем, насколько мне известно, все они неплохо устроены и в сочувствии не нуждаются. Работа моя всегда хорошо оплачивалась, плюс к тому у меня на старости лет обнаружились вдруг способности к business (мало ведь заработать деньги, надо еще суметь выгодно их поместить), так что я смог обеспечить моих так называемых «близких» хотя бы материально. Это избавляет от иррационального чувства вины, которое обычно овладевает на склоне лет такими вот несостоявшимися отцами семейств. Ради одного этого стоило тридцать лет таскать по джунглям бремя белого Homo faber'a[4 - Здесь – человек-созидатель (лат.).].
Теперь несколько слов о самом повествовании. Хотелось бы вести его совершенно свободно, не связывая себя жесткими требованиями жанра. Тем более, что требования эти я себе представляю весьма туманно, а определить жанр затрудняюсь.
Мемуары? Нескромно. Я всегда считал, что простые смертные мемуаров не пишут. Нужно очень высоко себя ценить, чтобы выставлять свою жизнь всем напоказ. Моя, к тому же, при внешней калейдоскопичности довольно бедна яркими моментами. В сущности, если разобраться – ничего
по-настоящему выдающегося, достойного быть запечатленным для потомства. Со знаменитостями и сильными мира сего тесно общаться не приходилось, видал многих, с немногими встречался эпизодически и сугубо официально, но не об этом же вспоминать.
Что касается событийной стороны дела, то она еще более ординарна: как и миллионы наших сограждан в описываемое время, автор воевал, работал, учился, не по своей воле катал тачку на одной из первых великих строек социализма, был в бегах, менял биографии и фамилии, снова воевал, пропадал в немецком плену. Неординарной случайностью, конечно, оказалось то, что из плена мне удалось бежать именно во Франции, где жило много моих прежних однополчан-«первопоходников». И еще один не совсем обычный штрих в биографии: моя непродолжительная и не очень успешная деятельность в качестве пропагандиста Национально-Трудового Союза на оккупированных территориях. Об этом в свое время. А после войны опять была обычная будничная работа – по разным странам, в том числе весьма экзотичным, но малопривлекательным при ближайшем рассмотрении.
Словом, не стоит ломать голову над тем, к какому жанру следует отнести мое повествование. Назовем его хоть мемуарами; вероятно (тут я профан), термин этот можно понимать шире – не обязательно как подробный рассказ о своей жизни. Описывать мою, скажу еще раз, я не намерен, придется лишь осветить некоторые ее эпизоды – для лучшего понимания контекста.
* * *
Странная это штука, психология подростка. Четырнадцать уже лет было мне, когда однажды за завтраком в солнечное воскресное утро отец вдруг уронил руку с газетой и, зажмурившись, стал слепо нашаривать на скатерти слетевшее с переносицы пенсне. Тогда, в самом начале войны, списки убитых офицеров еще регулярно публиковались. Помню потом крик мамы. А у меня первой реакцией была мысль о том, что теперь – даже если завтра и придется все-таки идти в гимназию – латинист меня наверняка не вызовет…
И это при том, что Сергея я любил. Особенной близости, правда, между нами не успело возникнуть – виделись мы не часто, он кончал Академию в Петербурге, не каждое лето мог выкроить неделю-другую для побывки дома, да и разница в возрасте была слишком большой.
В молодости пятнадцать лет – это такой разрыв, что даже родным братьям трудно стать настоящими друзьями. Вот с Мишей мы были друзья. Но и Сергея я любил, гордился им, с нетерпением ждал первого письма «из действующей армии» (всего одно и пришло, его полевой лазарет сразу попал в окружение
где-то под Алленштейном). Откуда же такая бесчувственность? Конечно, потом опомнился, и ощущение горя пришло, и стыд, но первая-то реакция!
А вот Мишина смерть была для меня страшным ударом. Я, впрочем, тогда заканчивал уже гимназию – успел поумнеть. На фронт Миша ушел из университета, после четырехмесячных курсов прапорщиков пробыл в окопах менее полугода, благополучно пережил Февраль и был даже избран в полковой комитет. В мае он поехал зачем-то в Петроград. На Знаменской площади (как рассказывал потом бывший с ним товарищ) к нему среди бела дня пристал пьяный скот – то ли красный бант хотел нацепить, то ли погоны сорвать; Миша, хорошо умевший боксировать, отправил солдата в knock-down и пошел дальше. Тот, сидя на земле, достал наган и выстрелил ему в спину.
Наши политические взгляды, au fond[5 - В сущности (фр.).], всегда определяются чем-то личным. Отец, как полагалось честно мыслящему российскому интеллигенту, смолоду был противником самодержавия, а после гибели старшего сына и вовсе стал ярым республиканцем, поскольку винил Романовых за участие России в войне. Излишне говорить, как восторженно встретили в нашей семье крушение империи.
Но если Сергей Болотов и мог (с некоторой натяжкой) быть сопричтен к жертвам кровавого царского режима, то Михаила унесла вожделенная революция, великая и бескровная, за какой-нибудь месяц превратившая армию и флот в банды разнузданной полуутоловной сволочи. Моего революционного энтузиазма Мишина смерть на первых порах не поколебала, но скоро я стал замечать, что начинаю смотреть на происходящее как-то по-другому. С отцом, думаю, происходило то же самое; во всяком случае, мы почему-то избегали разговоров на эту тему. Лишь после июльских событий в Петрограде он однажды сказал мне с горечью:
– Да, плохо дело, Николка… Все, решительно все идет прахом.
– Великие революции легко не совершаются, – ответил я глубокомысленно, – еще наладится, ?a ira![6 - Дело пойдет (фр.).]
– Нет, ничего не «ира», – отец вздохнул, помолчал. – Да я и не о революции сейчас… Россию, брат, промитинговали, вот что худо. Я, когда ездил хоронить Мишу…
Он осекся, не договорил. Мне не удалось тогда поехать в Петроград вместе с ним – нельзя было оставить маму.
– Я там слышал этого Ленина, – отец почему-то понизил голос. – За Троицким мостом было сборище, он говорил с балкона. Да, это… это тебе не истеричка Керенский. Это великий человек, Николка.
– Ты думаешь? – глупо переспросил я.
– Да, да. Несомненно! Но, знаешь ли… нам от его величия не поздоровится. Никому в России…
На всю жизнь запомнились мне эти его слова и весь этот разговор. Мы были в квартире одни, жаркое закатное солнце било в высокие окна отцовского кабинета – помню даже, что стекла были пыльные, давно не протертые. Все тем летом начинало уже приходить в упадок, это и в домашнем укладе чувствовалось (то и дело возникали какие-то сложности с прислугой). Шесть десятков лет прошло с того дня, и до сих пор я поражаюсь, как метко и безошибочно – с первого взгляда! – сумел определить сущность Ленина мой отец, простой и неискушенный в политике врач. Правда, он считался хорошим диагностом.
Ведь тогда, летом 17-го, Ленин для одних был мелким авантюристом, чуть ли не германским шпионом, а другие видели в нем мессию, пришедшего построить земное царство свободы и справедливости. Равно ошиблись и те, и другие, безошибочным оказался экспресс-диагноз доктора Болотова: человек великий, но от которого едва ли кому поздоровится. Подразумевалось – в России; история внесла лишь одну поправку. От ленинской гениальности не поздоровилось всему миру.
А что «Россию промитинговали», понимал в то последнее лето не один отец – это понимали все. Это смутно понимал даже я, хотя иногда пытался еще с ним спорить. Он вообще стал быстро превращаться чуть ли не в ретрограда, за вечерним чаем зачитывал вслух куски из Токвиля и все чаще высказывался в том смысле, что, здраво рассуждая, даже самым запущенным социальным недугам хирургическое вмешательство все-таки противопоказано. Я, естественно, возражал (еще бы не возражать в семнадцать лет!), но порою и сам ловил себя на ретроградной мысли, что, наверное, и впрямь разумнее было повременить с «великой и бескровной», дождаться хотя бы конца войны, и что Романовы – со всеми несуразностями последнего царствования, с распутинщиной, со штюрмерами и горемыкиными – все же худо-бедно держали государство. А в руках думских краснобаев оно неминуемо развалится не сегодня-завтра, и еще неизвестно, что вырастет на развалинах.
Здесь нелишне отметить любопытную вещь. За годы советской власти среди наших «внутренних эмигрантов» прочно укоренилось совершенно неверное представление о Временном правительстве и вообще о послефевральском периоде. Почти все, с кем случалось мне говорить на эту тему (во время войны и после; до 1941 года подобные разговоры не велись даже в кругу друзей), ностальгически поминали краткий золотой век российского парламентаризма и кляли большевиков, в колыбели задушивших нашу новорожденную демократию. Откуда взялся этот глупейший миф?
Разумеется, в сравнении со сталинщиной или даже более либеральными временами военного коммунизма керенщина выглядит идиллически. Но согласимся: в обширном реестре преступлений 1917 года октябрьский coup d'etat[7 - Государственный переворот (фр.).] занимает отнюдь не главное место. На жизни простого обывателя событие это сказалось далеко не сразу – подлинное свое обличье новая власть явила позже, а до разгона Учредительного собрания ленинцы были еще слишком неуверены в благополучном исходе своей авантюры, чтобы показывать клыки. Эксцессы того времени, вроде убийства Шингарева и Кокошкина, были скорее революционной самодеятельностью, начавшей входить в моду сразу после Февраля – при полном попустительстве тогдашних властей.
Большевиков можно обвинить в чем угодно, но только не в высвобождении российской анархической стихии – это целиком на совести Временного правительства. Ленин лишь использовал в своих целях сложившуюся обстановку, а потом – когда надобность миновала – завинтил так, что ни одна свободолюбивая каналья пикнуть не смела.
Принято также считать, что «временным» просто не хватило времени: мол, продержись они у власти еще год, и Россия вернулась бы к законности и порядку. Сомнительно в высшей степени.